V

Вслед за телеграммою о скором приезде пришло письмо. Виктория Павловна не сообщала Арине Федотовне, что театральная поездка, в которой она рассчитывала принять участие, расстроилась и, таким образом, она осталась на лето без приличного ангажемента; да и вообще сценическую карьеру намерена бросить, так как убедилась за два года, что таланта у нее никакого нет, а обращаться в театральную проститутку с туалетами что-то не по вкусу. Итак, она зачеркивает еще один неудачный опыт приспособиться к жизни и возвращается в Правослу, где и проживет сколько будет возможно по средствам и по силам. А выдержать такое отшельничество собирается долго -- может быть, даже до конца дней своих, а уж года-то два-три -- наверное. Деньгами покуда надеется обойтись, потому что дом она все-таки продала, хотя уже и без экспертизы Ивана Афанасьевича.

Однако именно эта продажа и подорвала ее окончательно. Дом был продан дешево, и почти все деньги ушли на уплату текущих долгов. А между тем распространился слух, будто она, напротив, очень много получила за продажу дома,-- и вот решительно все кредиторы, как ее личные, так и покойных ее родителей, сразу двинулись к ней с требованиями окончательной расплаты... Виктория Павловна расплачивалась направо и налево, как могла, но весь этот неожиданный наплыв устроил ее так хорошо, что она оказалась в буквальном смысле слова без копейки и принуждена была засесть в Правосле уже не только по своему желанию, а по необходимости, потому что здесь ее хоть сколько-нибудь и как-нибудь кормило и содержало "натуральное хозяйство". Значит, оставалось в самом деле позабыть на время все другие возможные исходы и планы и надолго затвориться в своем углу, пережидая тяжелую полосу, покуда Арина Федотовна как-нибудь обернется и покончит с наиболее досадными, с ножом к горлу пристающими долгами.

Вопреки такому невеселому положению приехала Виктория Павловна очень спокойною, бодрою, в духе, так что даже странно было видеть тем, кто знал ее тяжелые и трудные дела. Сразу чувствовалось, что она очень много сломала и порешила в своей жизни старого и привезла в себе громадный свежий запас сил, воли и самообладания для нового, которое теперь авось жизнь укажет. Арина Федотовна по глазам возлюбленной своей питомицы угадала, что за срок, в который они не видались, Виктория Павловна успела пролететь сквозь какой-то бурный кратковременный роман, и теперь, как всегда после подобных встрясок, тайными вихрями врывавшихся в ее жизнь и вихрями же бесследно улетавших, она будет надолго "умницею" -- спокойною, рассудительною и совершенно равнодушною к презираемой Ариною Федотовною "козлиной породе -- несытому мужчинью". Перед приездом Виктории Павловны Иван Афанасьевич, несмотря на свое внешнее опьянение, струхнул было, как-то она теперь встретит его -- впервые после городского разговора-то -- и не было бы ему от нее худо за тот сон, что ей привиделся, а она неосторожно рассказала. Да и не один он, а даже Арина Федотовна побаивалась и зорко приглядывалась к Виктории Павловне в первые дни ее появления. Но оба ошиблись, и Иван Афанасьевич теперь даже не мог отдать себе отчета, приятна была ему ошибка или -- совсем напротив. Виктория Павловна по нем, буквально как по неодушевленному предмету взглядом скользнула, любезно подала ему руку, спросила о здоровье и осведомилась, что он поделывает, как гитара, велик ли прилет певчей птицы в этом году, хорошо ли клюет рыба. Затем вассал был отпущен без всяких других речей, успокоенный насчет своей судьбы милостивым разговором, которого был удостоен, но с совершенно ясным показанием, что он "Марье Моревне, кипрской королевне", ни на что не нужен и как бы вычеркнут ею из записной книжки своей жизни.

Как всегда, с появлением Виктории Павловны в Правосле началось к ней усердное мужское паломничество со всего уезда. В этом году даже больше, чем когда-либо, так как сверх обыкновения этим летом к Виктории Павловне наезжали и дамы, хотя, конечно, не местные, а в своем роде тоже экзотические и -- "на особом положении", как она сама.

Верстах в двадцати от Правослы, вверх по Осне, в глухом лесном селе оказалась на подневольном жительстве юная барышня, высланная еще по прошлой осени в эту глушь, на попечение родных, из Москвы в результате много нашумевших в свое время первомайских беспорядков на фабрике мануфактуриста Антипова. Барышня эта, красивенькая, как белый и румяный херувим, сливающий на итальянской иконе золотой пух кудрей своих с пропитанными солнечным светом облаками, звалась по паспорту Диною Николаевною Николаевой, но слыла в своем обществе Чернь-Озеровою: по фамилии одной весьма блистательной московской дамы -- Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, которая эту херувимоподобную Дину воспитала как приемную дочь {См. мой роман "Девятидесятники".}. Но Москва даже не подозревала, а давным-давно уверена была, что слово "приемная" тут совершенно лишнее: как Дина, так и другая воспитанница г-жи Чернь-Озеровой, помоложе первой года на четыре, Зинаида Сергеевна, приходятся великолепной Анимаиде Васильевне несомненнейшими родными дочерями, прижитыми во внебрачном сожительстве этой дамы с Василием Александровичем Истукановым, крупным московским дельцом-коммерсантом, директором-распорядителем громадного универсального магазина Бэра и Озирис. Секрет своего происхождения девушки могли подозревать и, конечно, подозревали тоже давным-давно. Однако лишь ссылка Дины, запутавшейся в политическую историю, сломала лед тайны, которую Анимаида Васильевна искусственно и властно поддерживала не только во внешних и показных, но и в домашних, интимнейших отношениях с дочерьми своими, словно не замечая, что они уже взрослые и держать их в состоянии детского неведения о самих себе -- и жестоко, и нелепо. Ссылка старшей "воспитанницы" потрясла "воспитательницу" вопреки ее репутации женщины холодной и сухой, да к тому же ученой педантки, полупомешанной на феминизме, вне идей которого ей -- хоть трава не расти. Анимаида Васильевна, кажется, только теперь впервые почувствовала, насколько дорога ей дочь, которую до сих пор она, пожалуй, даже мало любила, как не совсем-то удачный опыт своей феминистической дрессировки. Она растерялась, размякла, пожелала непременно сопровождать Дину в ссылку и, без предупреждения нагнав дочь в глухом селе, ей назначенном, бесконечно изумила Дину своим неожиданным появлением. Девушка никогда не ожидала, не смела не то что надеяться, а хотя бы даже мечтать и грезить, чтобы блестящая Анимаида Васильевна пожертвовала ради нее Москвою и обществом, в котором она царила, привычная к поклонению пред ее красотою, умом, изяществом, образованием, окруженная известнейшими, интереснейшими, талантливейшими, остроумнейшими людьми столицы... Дина была и растрогана, и смущена жертвою, наотрез отказалась принять ее, уверяя, что этого ей уж чересчур много. Она счастлива уже тем, что Аниманида Васильевна не пожалела времени и труда для свидания с нею,-- но поселиться в медвежьем углу?! Как это можно? Анимаида Васильевна, чем облегчить ее положение, только отяготит его, потому что она истерзается совестью, чувствуя, как Ани-маиде Васильевне здесь, с нею и из-за нее, нехорошо, скучно и одиноко.

Анимаида Васильевна, выслушав ее доказательства, долго молчала.. Так долго, что Дина думала уже, что убедила ее, и -- не без злорадства за свою угадливость пополам с горечью разочарования в блеснувшей было и так быстро погасающей надежде,-- говорила про себя: "Что и требовалось доказать... Кусок чувствительной мелодрамы отмеряй ровно настолько, чтобы совесть была чиста и публика довольна... А затем..."

Но Анимаида Васильевна встала пред нею -- в иссера-фиолетовом парижском дорожном костюме своем, делавшем похожей ее, прекрасную и стройную в поздней неувядаемой молодости, на богиню красивой осени, которая тогда стояла на дворе. И -- изящная и строгая, с чуть согретым новым светом в глубине хрустальных глаз, которые Дина всю жизнь свою так любила и которых ледяной власти так боялась,-- она произнесла:

-- Мне вдвоем с тобою не может быть одиноко, Дина. Я -- твоя мать.

Сказано это было спокойно и просто. "Точно она мне стакан чаю предложила",-- не то восхищалась, не то негодовала потом Дина, рассказывая сцену эту новому другу своему, Виктории Павловне Бурмысловой.