Я чувствовал потребность излить свою душу и нашел подходящий сюжет в описании жизни Давида. Я живо чувствовал, что в моей поэме было много хорошего, и душа моя была полна благодарности и любви к Богу; я не написал ни одной хорошей строфы без того, чтобы с детской искренностью не вознести Ему своей благодарности за милостиво ниспосланный Им мне поэтический дар. Я был до того счастлив своей поэмой, что уже легче переносил обиды окружающих, заранее представляя себе, что, услышав ее, они почувствуют, как были несправедливы ко мне, и вознаградят меня двойной любовью. Поэма была окончена; ничей глаз, кроме моего, не видел еще этого сокровища, на которое я смотрел, как на своего рода ватиканского Аполлона, на чистый, девственный образец красоты, известный только Богу да мне. Я не мог дождаться дня, когда прочту ее в Академии Тиберина. Никто из домашних не должен был знать о ней до того времени. Но вот однажды, вскоре после прибытия маленькой игуменьи, Фабиани и Франческа были со мною так ласковы, что я не мог не открыть им своей тайны. Они заявили, что первые желают познакомиться с моей поэмой.

-- Кто же стоит к тебе ближе, чем мы? -- сказали они. Я согласился, хотя и не без некоторого страха и трепета. В тот вечер, когда было назначено чтение, как нарочно, явился Аббас Дада, и Франческа пригласила его сделать мне честь своим присутствием. Ничто не могло быть мне неприятнее: я знал его придирчивость, ворчливость и раздражительность; другие тоже не особенно увлекались моим талантом, но вера в поэтические достоинства моего труда ободряла меня. Маленькая игуменья не скрывала своего удовольствия и любопытства. Право, сердце мое не билось сильнее даже в ту минуту, когда я выступал перед публикой в театре Сан-Карло. Дело в том, что я надеялся своей поэмой заставить близких мне людей переменить свое мнение обо мне, заставить их относиться ко мне иначе, собирался, так сказать, подвергнуть их некоторой духовной операции, вот почему я и волновался так. Мое непосредственное чувство заставляло меня описывать только то, что я пережил сам. Материалы для описания пастушеской жизни Давида дала мне моя собственная жизнь в Кампанье.

-- Да ведь это ты сам! -- воскликнула Франческа. -- Ты описал самого себя в Кампанье!

-- Это можно было знать заранее! -- сказал Eccellenza. -- Без него самого дело никогда не обойдется! Да, вот уж своеобразный дар у этого человека -- вечно выдвигать вперед собственную особу!

-- Стихи нуждаются в отделке! -- заметил Аббас Дада. --- Я бы посоветовал держаться Горациева правила: "Пусть лежат, лежат, пока не созреют!"

Мне показалось, что у изваянной мною прекрасной статуи отбили руку. Я прочел еще несколько строф, но услышал лишь одни холодные поверхностные замечания. Места, в которых непосредственно вылились мои заветные чувства, были признаны заимствованными у других поэтов; вместо ожидаемого восторга меня встретило одно равнодушие. Я прервал чтение на второй песне; больше читать я был не в силах: мое творение, казавшееся мне таким прекрасным и вдохновенным, валялось теперь передо мной безобразной куклой со стеклянными глазами и искаженными чертами лица. На образ красоты как будто брызнули ядом.

-- Этот Давид не побьет филистимлян! -- сказал Аббас Дада. Другие отозвались, однако, что в поэме есть кое-что хорошее, что я недурно описываю детские непосредственные чувства. Я молча поклонился, как преступник милостивым судьям. Аббас Дада еще раз напомнил мне Горациево правило, но все-таки дружески пожал мне руку и назвал поэтом. Спустя же несколько минут, сидя вконец уничтоженный и расстроенный в углу, я услышал, как он в разговоре с Фабиани назвал мое произведение невозможной чепухой. Я не мог вынести такого отношения ко мне и моему труду и, судорожно сжимая его в руках, направился в смежную залу, где топился камин. Все мои мечты были разрушены в одно мгновение; я чувствовал себя таким ничтожным, таким неудачным отражением Того, по Чьему образу и подобию был создан. И вот мое возлюбленное создание, в которое я вложил свою душу, свои живые мысли, полетело в огонь.

-- Антонио! -- вскричала очутившаяся возле меня маленькая игуменья и бросилась было к отверстию камина, чтобы выхватить загоревшиеся листы, но впопыхах поскользнулась и упала возле самого огня. Я пережил ужасное мгновение! Она громко вскрикнула, я бросился к ней и поднял ее. Когда в комнату испуганно вбежали другие, от моей поэмы уже ничего не осталось.

-- Иисус, Мария! -- вскричала Франческа, увидев лежавшую на моих руках смертельно бледную маленькую игуменью. Фламиния сейчас же подняла голову, улыбнулась и сказала матери:

-- Я поскользнулась! Но ничего, я только обожгла руку! Не случись тут Антонио, могло бы быть гораздо хуже! -- Я стоял, как преступник, не в состоянии вымолвить ни слова. Фламиния сильно обожгла себе левую руку; весь дом переполошился. Никто не узнал, что поэма моя сгорела, и я все ждал, что вот-вот кто-нибудь да спросит о ней, но ошибся. Сам я не напоминал о ней, и другие не вспоминали. Так-таки никто? Никто, кроме Фламинии, доброго гения всей семьи. Ее доброта, ее участие пробуждали во мне иногда мое прежнее детское доверие к людям. Я сильно привязался к ней. Рука ее болела больше двух недель, бедняжка очень страдала от ожога, но не меньше страдал за нее и я.