На этих днях мы ждем знаменитого скрипача Оле Булля. Он родственник Эрстеда, и я ожидаю случая познакомиться с ним. Дочка Эрстеда, самая хорошенькая, самая симпатичная, которая ребенком сидела у меня на коленях и столько раз целовала меня, прося рассказывать ей сказки, теперь невеста, -- ну как же я не старик! Спасибо за все те светлые точки в моей жизни, на которые Вы указываете в своем письме. Судя по нему, я становлюсь почти "баловнем счастья". Поклон Вашей жене и сестре. Скажите Гауху и его семейным, что я часто вспоминаю о них. -- Одну радость я все-таки получил на елку: встретился на улице с Мейслингом, и он почувствовал потребность сказать мне, что обходился со мной в школе нехорошо, ошибался во мне, о чем теперь очень сожалеет, что я стою теперь куда выше его и, наконец, попросил меня позабыть его суровость, прибавив: "Теперь вы восторжествовали, а я -- пристыжен!" Это тронуло меня! Прощайте! В следующий раз напишу гораздо больше! Напишите и Вы поскорее! Ваш верный и преданный

Г. X. Андерсен.

Копенгаген, 23 февраля 1838 г.

(Фредерику Лэссё). Дорогой друг! Только в разлуке с друзьями и сознаешь хорошенько, насколько они тебе дороги. Так вот вышло и у меня с Вами. Давно уже скучаю я о Вас и собираюсь побеседовать с Вами, но вот только еще собрался. Такой уж у меня странный характер, и это больше всего вредит мне самому -- я все буду ждать письма от другого прежде, чем напишу ему сам. Я беседую с Вами письменно в первый раз, а с пером в руке я совсем другой человек, нежели лицом к лицу. Я не стесняюсь высказываться в письме, и нравится Вам это или нет, не могу не сказать Вам здесь того, чего бы никогда не сказал Вам устно -- что я люблю Вас бесконечно, как брата, как друга. Я уважаю Вас за характер и за ум. Вы в этом отношении куда выше меня, и я могу поспорить с Вами разве только фантазией и чувством. Вот бы нам встретиться с Вами за границей и пожить вместе несколько месяцев, тогда -- смею думать -- мы стали бы настоящими друзьями. Вы часто проявляли по отношению ко мне большую прозорливость; мне немножко досадно признаться в этом; что же касается моего тщеславия, столь вредного для дружбы, то, право, я и тут лучше своей репутации. "Только не пишите больше романов, если не можете написать такого же хорошего, как первые три!" -- сказали вы мне однажды, и я с Вами вполне согласен! Имей я средства к жизни, Вы бы видели одни хорошие результаты, теперь же мне часто приходится думать о ветке хлебного дерева и отказываться от ветвей лаврового. Никто, пожалуй, не чувствует лучше, чем я, как далек я от истинного совершенства, никто больше меня не может сознавать с горечью, что лет через пятьдесят люди скажут: "Да, в свое время Андерсен мог еще считаться поэтом, но теперь -- что он такое!" Такие мысли не особенно отрадны. А мой идеал поэта настолько же высок, если еще не выше Вашего. В данную минуту у меня нет ни охоты, ни мужества делать что-либо. Я, пожалуй, смог бы написать свою "Дину", но я предвижу, что она явится подражанием Виктору Гюго. Я работаю над сказкой, но уже соскучился от этого жонглирования с золотыми яблочками фантазии. Я поэт, и отдыхать под паром не могу; ну вот и вырастает из меня лирическая травка на жвачку четвероногим критикам. -- Ваш преданный друг

Г. X. Андерсен.

Копенгаген, 9 марта 1838 г.

(Ему же). Дорогой, добрый друг! Ваше письмо так обрадовало меня! Оно подтверждает мое убеждение в том, что письменно можно лучше открывать друг другу свое "я", нежели лицом к лицу устно. Для того чтобы я мог всецело отдать кому-нибудь свою дружбу, нужно, чтобы тот обладал чем-нибудь, перед чем я мог бы преклоняться. В Вас я всегда особенно ценил ум; сердца и чувства и у меня не меньше, а фантазии даже побольше. Таким образом, я считаю нас равными друг другу. Впрочем, может быть, это только самомнение с моей стороны. Ах, если бы я обладал Вашими познаниями, Вашей рассудительностью и особенно Вашей юностью! О, если бы можно было бесследно уничтожить половину того, что я написал ради того, чтобы отвести душу и пропитать тело! Как бы я выиграл! Никому не может быть противнее говорить о деньгах, чем мне; Вы, наверное, никогда и не слыхали, чтобы я затрагивал эту тему, она действует на меня болезненно-удручающим образом; но тут я скажу Вам раз навсегда: богиня мук, имя ей нужда, одна виновата в самых крупных моих недостатках. Вы не знаете какую борьбу я вел! Детство мое прошло, а я еще ничему не успел научиться. Вырос я в бедной, невежественной среде; никто не руководил мною, никто не направлял моих душевных сил в должную сторону; они метались из стороны в сторону, как блуждающие огоньки. Когда же я наконец попал на школьную скамью, меня подвергли такой суровой и механической дрессировке, что диво, как я еще не совсем погиб. Каждый шаг моей литературной деятельности я прошел на глазах у всех, публично: она являлась своего рода представлением, во время которого не раз ходила по рукам тарелка -- на нее каждый клал свою лепту на прокорм поэту! Я перенес все это, чтобы добиться имени, и добился его не только здесь, но как будто бы и за границей. А я все же беден и беспомощен, как тогда, когда вступил с своей котомкой за плечами в западные ворота Копенгагена, и, пожалуй, еще менее счастлив. Тогда я был богат прекрасными, радужными мечтами, теперь же я богат опытом, знанием жизни, показывающими мне сколького мне не хватает и сколького, почти наверное, мне никогда не добиться! Ах, если бы я мог высказать все, что у меня на душе! Никогда еще не испытывал я в ней такого брожения, как в этот последний год, и, наверное, это и отразилось на моем последнем романе "Только скрипач". Работая над двумя предыдущими, я был, напротив, куда спокойнее! Многие говорят, что "Импровизатор" самое зрелое мое произведение; два других романа в таком случае должны быть уж перезрелыми! Но я предпочитаю думать, что "Импровизатор" -- созревший цветок поэзии, а те два -- плоды, только что успевшие сформироваться; вот почему люди и качают головами и говорят: "Цветок красивее!" -- Теперь под конец письма надо Вас угостить поэзией, так вот Вам на закуску любовные стишки молодого офицера из моей новой сказки "Калоши счастья" (См. т. I, стр. 81.). Это уже старая история, то есть ей минуло около года. Тогда у меня самого скребло на сердце, но никто этого не заметил, даже Вы, мой дорогой друг. Впрочем, это ведь и было несерьезно! Теперь все это пережито и единственное, что я извлек из упомянутого маленького любовного извержения -- вот эти стишки. Скоро, верно, я дождусь от Вас письма. Ваш преданный друг

Андерсен.

Копенгаген, 1 апреля 1838 г.

(Генриетте Ганк)... Что-то мне принесет с собою новый год жизни? Я не радуюсь и не боюсь заранее! Ах, только бы мне удалось создать произведение, которое бы пережило меня! Меня пожирает честолюбие. Да, вот настоящее слово! -- Здоровье мое не совсем хорошо. Я в каком-то лихорадочном состоянии, нервы напряжены, а во всем теле слабость. Теперь я предпринимаю ужаснейшее лечение -- так называемой русской баней. Друзья мои, которые "знают меня так хорошо" (то есть больше, чем я сам себя), говорят, что моя болезнь одно воображение. Ну, значит, мое воображение -- болезнь, и довольно-таки мучительная. -- Сегодня погода у нас солнечная, и в Новой гавани, где я живу, большое оживление. На льду работают с полсотни матросов, они пилят лед и отталкивают ледяные глыбы шестами. Оригинальное зрелище. Всю зиму корабли стояли в гавани, словно умершие, всеми забытые, прикованные к столбам железными цепями; при свете луны они казались трупами; теперь их вновь смолят и снастят, мнимоумершие оживают и летят в чужие страны, а я сижу все за тем же окном и гляжу, как они улетают! -- Ну, а теперь, стоп машина! У Коллина ждут меня к обеду. Благодарю за все хорошее! -- Брат. Тороплюсь ужасно!