Брат.
Суббота, 24 ноября 1838 г.
(Генриетте Ганк) Написал я Вам длинное письмо; Брун обещал свезти его Вам, да так и не зашел за ним; оно провалялось четыре дня, и теперь я его забраковал, хоть оно и было вовсе не дурно написано. Пишу теперь новое, разумеется, опять об Оле Булле, славном Оле Булле; он обошелся со мной так мило и играл так, что я плакал. Не верьте газетам! Копенгагенцы бранят его, отрицают в нем гений, но все-таки берут театр приступом, кидаясь на новинку. Это ведь играет на скрипке сам гений, а до генерал-баса и чего там еще ему дела нет, вот за это-то на него и нападают. О, я боролся за него, раздавая удары и направо, и налево, еще прежде, чем сказал с ним хоть слово. Теперь я люблю его, он таков, каким и должен быть истинный гений. Вам надо слышать его! Надо! Он сказал мне, что будет в семье Гульбранда, познакомьтесь с ним там. Послушайте теперь о нашей встрече. Он подошел ко мне на улице. "Вы ведь Андерсен?" -- "А вы Оле Булль. Так мы знаем друг друга". Он жалел, что мы не встретились в Риме -- мы бы, наверное, подружились. Я сказал, что время еще не ушло. Он заговорил об "Импровизаторе", сказал, что думал о нем, выступая в театре Сан-Карло. Когда мы расстались, я сейчас же пошел к Рейцелю, взял один экземпляр романа "Только скрипач" в красивом переплете, надписал на книге: "Визитная карточка поэту звуков Буллю от Андерсена" и отдал книгу швейцару отеля. Сегодня Булль пригласил меня на репетицию, потом обедать к себе и был так мил со мною! Он рассказал мне о многих трогательных, даже потрясающих событиях из своей жизни. Затем я получил от него билет в первый паркет так же, как и Эленшлегер, и Торвальдсен. Я был польщен! Но я полюбил его и восхищался им еще раньше, чем он выказал мне свою симпатию. Непременно послушайте его игру! Он умирал с голоду на своем чердаке в Болонье, как вдруг случайно ему предложили сыграть в театре: вообразили, что скрипка его какой-то новый, только что изобретенный инструмент; он явился. Яркое освещение на минуту ослепило его, потом он взглянул на свое бедное одеяние и почувствовал, рассказывал он, то же, что Антонио в "Импровизаторе", и изобразил им звуками всю свою жизнь. Его забросали цветами и с музыкой проводили домой -- на вышку, где он голодал. Он был готов упасть в обморок от голода в то время, как театр дрожал от рукоплесканий. Послушали бы Вы, как он рассказывал это, Вы бы полюбили его, как я. Если будете говорить с ним, скажите, как я его люблю...
Понедельник, вечером 26 ноября
(Генриетте Ганк) После обеда я получил Ваше милое письмо! Поверьте, я тоже всегда караулю почтальона; он является в Новую гавань около 3-4 часов, но нечасто подымается на вышку к поэту, чаще всего он осчастливливает своими визитами богатых коммерсантов, моих соседей. Я перечел Ваше письмо несколько раз -- да, Вы мой верный, добрый друг. -- Вчера вечером Оле Булль дал свой последний концерт. В театре я узнал, что он еще лежит в постели и что доктор запретил ему играть. Публика была в большом волнении. Наконец, он явился. Он хотел играть. Все эти ученые бездарности против него, вот где сказывается наша датская холодность! Он вышел, шатаясь, бледный, как смерть, живые глаза, которые за день перед тем так улыбались мне, как будто совсем потухли. Колени его подгибались... О, я страдал вместе с ним! -- Он играл так чудно, как будто этот концерт был его лебединой песнью. Долго он не проживет. Под конец он сыграл одну из лучших своих вещей "Polacca guerriera", право, скрипка как будто плакала! Тут-то наконец датский лед растаял! Все ликовали! Его стали было вызывать и требовать bis, но более деликатная часть публики зашикала. Я пошел к нему за кулисы. Он лежал в полуобмороке, смертельно бледный. Своей холодной, как лед, рукой пожал он мою и улыбнулся мне своей ласковой, сердечной улыбкой. Я пошел домой и написал ему письмо; вот бы посмеялись люди, прочти они его теперь! Сегодня ему лучше. Есть люди настолько низкие, что говорят по поводу вчерашнего: "Неизвестно к кому относилось шиканье -- к самому Буллю или к тем, кто желал заставить больного артиста играть еще, чтобы получить побольше музыки за свои денежки". О, над нашей землей носится дух зла, который брызжет ядом на все великое и прекрасное! Раек наш освистал чудную, мелодичную оперу Беллини "Пуритане". О, я совсем из себя вышел! Я хлопал и сиденьем стула и руками, орал во все горло, Торвальдсен и Булль дружески кивали мне и поддерживали меня. Все принцы и принцессы приняли нашу сторону, тоже аплодировали из своей ложи, весь первый ярус, партер и паркет тоже были вне себя. Ух! Еще ни разу не видал я такой горячей оппозиции. Свистали какие-то совсем грубые, неотесанные люди, их сразу можно было заметить. -- Мой "Скрипач" вышел теперь в шведском переводе. Вдова Байрона прислала мне поклон, она прочла "La vie d'un poete" Мармье. Да, с Божьей помощью я мало-помалу завоевываю себе имя. Этого одного я и жажду, и переживаю в этом отношении муки Тантала. ... В эти вечера я постоянно удостаивался в театре поклонов от трех лиц: Эленшлегера, Торвальдсена и Булля, и многие мне завидуют. Я сижу во втором паркете, они в первом; мы можем таким образом вести лишь мимическую беседу. Я еще не дорос до первого паркета, но придет и это! А то мне уже надоело сидеть отделенным железным шестом от того места, где сидят почти все мои знакомые и друзья, тогда как мне приходится сидеть рядом со своим цирюльником, с лакеем, отворяющим мне дверь в королевской приемной, с мундшенками и камердинерами, словом, с людьми, которые говорят об искусстве такие вещи, что уши вянут. -- В субботу я переезжаю. Следующее письмо Вы (и тетя) посылайте в hotel du Nord, где я теперь буду жить. Живя в отеле, среди постоянной суматохи, я буду воображать, что я в дороге! Надо же хоть поморочить себя. Булль собирается ехать в Оденсе. Непременно передайте ему поклон от меня и напишите мне о нем! Братски преданный
Г. X. Андерсен.
Декабрь 1838 г.
(Генриетте Ганк) Вы были больны! О, я знаю эту болезнь! Пережил и я такой приступ, о котором не смею говорить даже с Вами; это было незадолго до моей поездки в Италию. С тех пор я уж и не бывал вполне здоров! Моя нервная система расшаталась, да иначе и быть не могло. Но мы не будем никогда говорить об этом. Есть такие священные печали, что о них нельзя говорить даже с лучшими друзьями. Печали эти бросили отблеск на все мои стихотворения. -- Сегодня я говорил с советником Адлером. Он тоже привез мне поклоны из Германии, рассказал мне, какой у меня там большой круг читателей, но разве это поможет мне здесь, на родине? Самые близкие мои друзья остаются равнодушными, безучастными, едва считают меня достойным развязать ремень от башмаков у Герца или Гейберга. О, вся эта несправедливость ко мне просто распаляет мое тщеславие! Я чувствую в своей душе Бога. Если эти письма будут когда-нибудь напечатаны, чего я не думаю, люди, верно, сочтут меня ужасно тщеславным. Да неужели и тогда не поймут меня? Никто не знает, сколько я выстрадал, как несправедливы ко мне даже самые близкие друзья! Они желают мне добра, но, как и Мейслинг, воспитывают совсем нелепо, к своему же стыду. На том свете и они, как он, наверное, скажут: "Я ошибался и очень сожалею об этом!" Но я слишком много говорю о себе. Да, есть за мной эта слабость! -- Вчера вечером во время антракта в театре разыгралась презабавная сцена. Влюбленная парочка в ложе второго яруса так горячо обнималась и целовалась, что в экстазе и не заметила, как начался антракт и люстру спустили. Весь партер принялся аплодировать им, и они в ужасе отскочили друг от друга! -- Братски привязанный
Г. X. Андерсен.