В понедельник на масленице мясники водили по улицам жирного разубранного цветами быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю масленицу гуляли также по улицам матросы с музыкой и флагами, гулянье заканчивалось обыкновенно борьбой двух забубённых молодцов на доске, перекинутой с одной лодки на другую, кому удавалось удержаться на доске, тот и считался победителем. Особенно же ярко запечатлелось у меня в памяти пребывание в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили всю Фионию, откуда намеревались под начальством маршала Бернадота переправиться в Швецию. Мне тогда было всего три года, но я так живо помню этих смуглыx людей, шумевших на улицах, пушки, расставленные на площади и перед домом епископа. Я видел, как эти чужеземные солдаты валялись по тротуарам улиц и на разостланной соломе внутри полуразрушенного монастыря "Серых братьев". Замок Кольдинг сгорел, и маршал Бернадот прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты, под сенью деревьев на поле и у дорог служились обедни. О французских солдатах все отзывались нехорошо: заносчивые, грубые; испанских, напротив, называли людьми добродушными и ласковыми; те и другие относились друг к другу враждебно; наши симпатии были на стороне бедных испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать серебряный образок, висевший у него на шее. Я помню, как рассердилась на него матушка за такую "католическую штуку", -- как она выразилась. Мне же и образок, и сам солдат очень понравились. Он плясал со мной, целовал меня и плакал, -- верно, у него самого остались на родине дети. Потом я видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил солдата-француза. Много лет спустя, я вспомнил об этом и написал стихотворение " Солдат ". Шамиссо перевел его на немецкий язык, и оно сделалось весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая.

Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся, когда мне минуло шесть лет, -- появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с землей и разобьет ее вдребезги или что случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о каких говорится в пророчествах Сивиллы. Я прислушивался ко всем суеверным разговорам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе сияло страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все говорили о дурном предзнаменовании и о светопреставлении. К нам присоединился отец, он оказался совсем иного мнения о комете и, вероятно, дал какое-нибудь разумное истолкование ее появления, но матушка завздыхала, а соседки принялись качать головами, отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него: он не разделял наших верований! Вечером матушка разговаривала о комете со старухой-бабушкой, не знаю, как истолковывала появление кометы бабушка, но знаю, что я, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета ударится об землю, и наступит светопреставление. Бабушка забегала к нам каждый день хоть на минутку, чтобы поглядеть на своего любимца-внучка Ганса Христиана. Она была худощавая тихая и кроткая старушка с голубыми глазами. Тяжелая выпала ей в жизни доля. Когда-то она была женой богатого крестьянина, жила в довольстве, а теперь еле перебивалась, живя со своим слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же я никогда не видел, чтобы бабушка плакала, зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие скорбные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к богатому благородному семейству, да вышла замуж за "комедианта" и бросила ради него и родных, и родину. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама-то бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городском госпитале, и она всегда приносила мне оттуда по субботам букетик цветов; цветы украшали наш сундук и считались моими, мне позволялось самому ставить их в стакан с водой -- то-то была радость! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти, -- я знал это, чувствовал.

Два раза в год бабушка жгла сухие листья и другой сор из сада, жгла она их в большой госпитальной печи. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах сухой зелени и гороховых стеблей, играл с цветами и -- чему придавал наибольшую цену -- получал обед куда, как мне казалось, вкуснее домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в госпитале, разгуливали на свободе по двору и по саду, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось, что я забирался в сопровождении сторожей и во внутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор, вот в коридоре-то я раз и сидел на корточках, подглядывая в дверную щелочку одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, перед которой я сидел. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударяла в дверь, что маленькая форточка в двери, через которую безумной подавали обед, распахнулась, женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руки, чтобы схватить меня. Я в ужасе закричал и прижался к полу. Никогда не изгладилось из моей души воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха.

Недалеко от пивоварни, где в печке жгли сухие листья и прочий сор, была мастерская для бедных старух, занимавшихся пряжей. Я часто заходил туда и скоро сделался любимцем старух за свое красноречие, служившее, однако, по их мнению, верной приметой моей недолговечности. "Такой умный ребенок не заживется на свете!" -- говорили они, и это мне очень льстило. Я как-то случайно слышал о том, как точно знают доктора внутреннее устройство человека, слышал, что у нас внутри есть сердце, легкие, кишки, и мне было довольно, чтобы немедленно прочесть по этому поводу моим старухам целую лекцию. Я смело начертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и стал нести что-то о сердце и о почках. Все, что я говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, и наградой за мою болтовню служили мне со стороны старух сказки. Передо мною развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в "Тысяче и одной ночи". Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что я в сумерках едва осмеливался высунуть нос за порог дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться в постель, как только садилось солнышко, конечно, не на мою собственную кровать, на раскладной скамье-сундуке -- тогда нельзя было бы повернуться в комнате, -- а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. "Чудесный мальчуган! Лежит себе смирнехонько! -- говаривала матушка. -- Никому-то не мешает, да и сам беды там не натворит".

Слабоумного дедушки я страх как боялся; он говорил со мною всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на "вы". Он вырезывал из дерева разные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзинку и ходил по окрестностям, раздаривая игрушки деревенским детям и женщинам. Эти в свою очередь угощали его и отдаривали крупой, ветчиной и прочим. Раз, когда он только что вернулся с такой прогулки в город, я услышал, как глумились над ним бежавшие за ним толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там пока они не пробежали мимо. Я знал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного.

Я почти никогда не сходился с своими сверстниками и даже не принимал участия в играх школьников во время перемен, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего-чего ни делал мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и двигающиеся мельницы, и панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшей игрой было шить моим куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, изображал мою палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах -- маленькие зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже закрывал глаза. Под конец все стали думать, что у меня слабое зрение, а как раз, наоборот, оно всегда было у меня очень острое.

Азбуке, слогам и чтению я учился в школе, которую содержала одна "ученая" старуха. Она обыкновенно сидела на кресле под часами, которые во время боя показывали разные фигуры и кунсштюки. Под руками у нее всегда лежали розги, частенько-таки разгуливавшие по плечам детей, между которыми преобладали маленькие девочки. Обучение велось по-старинному: все мы зараз громко и нараспев твердили слоги. Меня учительница сечь не смела -- с таким уговором отдала меня в школу матушка, и когда раз мне все-таки попало, я сейчас же собрал свои книги и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было исполнено. Матушка поместила меня в "школу для мальчиков" господина Карстенса, в которой, однако, находилась и одна девочка, совсем маленькая, хотя все-таки постарше меня. Мы с ней живо сдружились. Она постоянно говорила о полезном и необходимом, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки на большую ферму. "Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей!" -- сказал ей в ответ на это я, но она засмеялась и напомнила мне, что я бедный мальчик. Раз я нарисовал что-то вроде замка, назвал его своим замком и стал уверять свою подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок, и что ко мне часто являются даже сами ангелы Божий и разговаривают со мной. Я хотел поразить и ее, как поражал старух в госпитале, но на нее мои рассказы подействовали совсем иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала другим мальчикам, стоявшим возле: "И у него голова не в порядке, как у его дедушки!" У меня даже мурашки по спине забегали. Я-то старался, рассказывал, желая прослыть в их мнении чем-то необыкновенным, а вышло, что меня сочли за помешанного, как мой дед! С тех пор я и не заговаривал с девочкой ни о чем подобном, впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, водил меня по двору за руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень любил меня, часто угощал пирожными, ласкал, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из больших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все; я был неутешен, мне было жаль наказанного, и учитель помиловал его. Милый, добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Торсенге. Он был еще жив несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: "Да, да, вы, пожалуй, не поверите, что я, бедный старик, был первым учителем одного из наших популярнейших писателей! У меня в школе учился Ганс Христиан Андерсен!"

Осенью матушка иногда ходила по полям и, как библейская Руфь, собирала оставшиеся после жатвы колосья. Я обыкновенно сопутствовал ей. Раз мы забрели в поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидали его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать,. я тоже, но скоро потерял с голых ног деревянные башмаки, сухие жесткие ожинки стали колоть мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза и невольно сказал: "Как же ты смеешь бить меня -- ведь Господь видит тебя!" И суровый человек сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: "Что за ребенок мой Ганс Христиан! Все-то его любят, даже злой управляющий дал ему денег!"

Я рос благочестивым и суеверным ребенком. О нужде я не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас, мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одевали меня хорошо. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца, три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами -- их скрещивали на груди и закалывали булавкой, на шею надевался еще большой шарф, завязывавшийся огромным бантом, голова, лицо и руки всегда были чисто вымыты с мылом, а волосы расчесаны с пробором -- щеголь да и только! Таким щеголем пошел я с родителями и в театр -- в первый раз в жизни. В Оденсе тогда уже был благоустроенный театр. Первые представления, которые удалось мне видеть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была "Дева Дуная". Первая же виденная мною пьеса -- была комедия Гольберга "Медник-политик", переделанная в оперу. Судя по первому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне сидит поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я как вошел, так и воскликнул: "Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей -- то-то я поел бы!" Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего раз-другой в зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петром Юнкером, и он ежедневно дарил мне по афише с тем, чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных; я выполнял условие добросовестно. И вот за невозможностью попасть в театр, я сидел дома в углу с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои первые еще бессознательные попытки творчества.

Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги, и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимала его, оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: "Да, Иисус Христос был тоже человек, как и мы, но человек необыкновенный!" Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство.