Летом 1842 года я дал актерам королевской труппы для летних спектаклей маленькую вещицу "Птица на грушевом дереве". Пьеска имела такой успех, что дирекция включила ее в репертуар королевского театра, а г-жа Гейберг даже настолько заинтересовалась ей, что взяла на себя исполнение роли героини. Публике пьеска казалась очень забавной, подбор мелодий находили в высшей степени удачным, и я был вполне спокоен за ее участь, как вдруг на одном из зимних представлений ее освистали. Свистели несколько молодых людей, разыгрывавших роль вожаков, когда же их спросили о причине, они отвечали: "Безделка эта пользуется уж чересчур большим успехом. Андерсен может зазнаться!" Сам я в этот вечер не был в театре и не подозревал ни о чем. На другой день мне случилось быть в гостях, У меня болела голова, и я смотрел несколько пасмурно, а хозяйка дома, думая, что мое настроение находится в связи со вчерашним инцидентом, с участием взяла меня за руку и сказала: "Ну, стоит ли горевать, и всего-то было свистка два, а вся остальная публика приняла вашу сторону!" "Свист! Мою сторону! -- вскричал я. -- Так меня освистали?" И хозяйка пришла в настоящий ужас, что она первая сообщила мне такую новость.
На следующем представлении я тоже не присутствовал, и по окончании спектакля у меня в квартире разыгралась комическая сцена. Ко мне зашли выразить свое сочувствие несколько добрых друзей. Первый явившийся заверял, что сегодняшнее представление было настоящим торжеством для меня: все шумно аплодировали, а свист был слышен всего-навсего один. Явился второй приятель. Я спросил -- много ли раздавалось свистков? "Два!" -- ответил он. Следующий сказал: "Всего три, никак не больше!" Затем явился один из моих лучших друзей, милейший наивно-откровенный Гартман. Он не знал о том, что сказали мне другие и, когда я попросил его по совести сказать мне, сколько было свистков, сказал, положив руку на сердце: "Самое большее пять!" "Нет, нет! -- вскричал я. -- Больше не буду спрашивать -- количество все растет, точно в рассказе Фальстафа! Ведь вот еще один из этих господ уверял меня, что был всего один свисток!" Желая поправить дело, добрейший Гартман выпалил: "Да, пожалуй, что и один, только такой чертовский!.. "
Десять лет спустя, Гейберг, бывший тогда директором королевского театра, отдал эту пьеску в распоряжение театра "Казино". К тому времени успело подрасти новое поколение более благосклонных ко мне зрителей, и пьеса имела большой и прочный успех.
8 октября 1842 года умер Вейзе, мой первый покровитель, с которым я потом часто встречался у адмирала Вульфа и даже работал вместе над "Кенильвортом", но особенно близких, дружеских отношении между нами как-то не установилось. Он вел в сущности такую же одинокую жизнь, как и я, несмотря на то, что его -- как смею думать и меня -- многие любили и охотно принимали у себя. Но у меня уж натура такая: я перелетная птица, по всей Европе летаю, а его самый далекий полет был в Роскильде. Там жило одно знакомое ему семейство, там он чувствовал себя, как дома, мог фантазировать на соборном органе, там его и похоронили. Путешествовать ему и в голову никогда не приходило, и я еще помню добродушно-юмористичное замечание, с которым он обратился ко мне, когда я посетил его раз вскоре по возвращении из Греции и Турции. "Ну, вот и вы очутились не дальше, чем я! И вы теперь в улице Кронпринцессы, смотрите на королевский сад, как и я, а сколько вы денег-то пошвыряли! Нет, коли уж хотите путешествовать, поезжайте себе в Роскильде, довольно и этого, а нет -- так погодите, пока можно будет путешествовать на луну и другие планеты!"
В спектакль, посвященный памяти Вейзе, предполагалось поставить "Кенильвортский праздник". Это было его последнее и, может быть, именно поэтому любимейшее произведение. Он сам выбрал сюжет, вставил в текст много собственных стихов, и, я думаю, что, если его бессмертный дух сохранил и на том свете земную привязанность к своим творениям, то его больше всего порадовала бы постановка в этот день именно "Кенильвортского праздника", произведения, не оцененного по достоинству при его жизни. Но дирекция передумала и поставила трагедию Шекспира "Макбет", к которой Вейзе написал музыку, по моему мнению, наименее характеризующую его дарование.
Удивительно, что тело покойного долго не остывало, и в самый день погребения ощущалась еще некоторая теплота под ложечкой. Узнав об этом, я стал заклинать докторов хорошенько исследовать его и испробовать все средства, чтобы вернуть его к жизни. Те, после тщательного исследования, объявили, однако, что он действительно мертв, и что в подобной теплоте тела нет ничего необыкновенного. Тогда я стал просить докторов по крайней мере перерезать ему артерии раньше, чем гроб заколотят наглухо, но просьба моя осталась не исполненной. Эленшлегер, услыхав о ней, подошел ко мне и со свойственной ему в некоторых случаях горячностью сказал: "С чего это вам вздумалось уродовать его!" -- "Это, по-моему, лучше для него, чем проснуться в могиле! И вы, наверное, этого захотите, когда умрете!" -- "Я! -- воскликнул он и даже отступил назад. -- К сожалению, Вейзе действительно умер".
Из гонораров за последние труды я посредством экономии скопил небольшую сумму и решил съездить на эти деньги в Париж. В конце января 1843 года я и выехал из Копенгагена.
В Гамбурге я провел несколько приятных часов у гениального художника Шпектера. Он как раз принялся тогда за иллюстрации к моим сказкам. Эти превосходные, полные жизни и юмора рисунки помещены были потом в одном английском издании, а также в одном из наименее удачных немецких. Переводчик переделал, например, моего "Безобразного утенка" ("Grimme Aelling" ) в "Cruhe Ente"["Зеленый утенок" -- примеч. Василия Петровича ], и заглавие это перешло и в один французский перевод, сделанный с этого немецкого: ( "Le petit canard vert" ) ["Маленький зеленый утенок" -- примеч. Василия Петровича ]!
Еще до моего посещения Парижа, Мармье поместил обо мне в "Revue de Paris" статью "La vie d'un poete", а Мартин перевел на французский язык некоторые из моих стихотворений и даже посвятил мне одно собственное стихотворение, также напечатанное в названном журнале. Итак, мое имя было уже известно здесь многим из представителей литературы, и я нашел у них на этот раз очень радушный прием. Мне даже удалось дружески сойтись с Виктором Гюго, чего не удалось в свое время Эленшлегеру, который и жаловался на это в своих "Воспоминаниях", так как же мне было не чувcтвoвaть себя польщенным! Виктор Гюго прислал мне билет на представление в "Theatre francais" его последней трагедии "Les Burgraves"; каждое представление ее сопровождалось свистом; на маленьких же частных сценах то и дело давали пародии на нее. Жена Виктора Гюго была красивая женщина, отличавшаяся той свойственной француженкам любезностью, которая так очаровывает иностранцев.
Ламартин показался мне благодаря всей окружавшей его обстановке и манерам каким-то королем среди французских литераторов. Я извинился, что так плохо говорю на его родном языке, а он с изысканной французской вежливостью ответил, что это он заслуживает упрека за то, что не понимает северных языков, на которых, как он узнал, существует такая свежая и богатая литература. На севере и почва ведь так богата, что стоит только наклониться, чтобы поднять древний золотой рог! (Намек на первое знаменитое стихотворение Эленшлегера "Золотые рога". -- Примеч. перев. ) Перед моим отъездом из Парижа Ламартин написал мне следующее маленькое стихотворение: