И это уже не паровоз. Паровоз, тот остался на станции, а это - оно, глухое, непреклонное, в страшной обнаженности своей выпирающее откуда-то из-под низу. Над ним не властны ни молитвы, ни заклинания, оно совершается непреклонно и придает миру тот страшный и необыкновенный вид, в каком является мир взорам уходящего.

На мгновение, при особенно сильном толчке батюшка приходит в себя и кричит странно неподходящим голосом, каким кричат извозчику: - Стой!

И ругается такими же странно неподходящими словами:

- Да стой же, дурак. Дурак. Скотина. Скотина.

И вновь замирает, поглощенный чувством грозного и бешеного полета. И стоит, покачиваясь, такой растерянный, смятый; голова его бессильно мотается, и пыльные морщинки на бледном лице темнеют бессмысленно-кротко и жалко. Морщинки приятного смеха, тихих удовольствий, домашнего горя о заболевше.

Пусто, мертво и даже почти что спокойно - в грохоте и лязге уносящего потока. И, как далекий, тихий огонек берегового маяка, когда впереди только черные волны и буря, - чуть теплится, замирая, последняя мысль о далеких, о сдобных лепешках.