Почти с первых же дней Душа начала обращаться со мною, как с своим любимцем. Вскоре я познакомился и с тем студентом (уже окончившим курс), который еще недавно считался ее героем. Но я видел, что роман уже прекратился, что Душа гораздо тоньше по уму, нежели этот молодой человек, и что мне бы теперь ничего не стоило вышутить его. Но я этого не хотел. Я еще вдовствовал по Маше и ни в кого не мог влюбиться. Кроме того, я знал, что Душа для меня недостижима; мы были с ней почти одних лет; я был для нее ничтожен и прекрасно понимал, что желание блистать в свете своим положением всегда преодолеет в ней всякую страсть. В жизни моей я никогда не останавливался перед самыми мучительными трудностями, но я как-то всегда сразу чувствовал недостижимое. Здесь я видел именно это. И однако же я испытывал какое-то поэтическое и тщеславное удовольствие от Душиной нежности ко мне. Она доверяла мне все свои секреты; она требовала, чтобы мне каждый раз показывали ее новые туалеты, присылаемые из Парижа, и дорожила только теми, которые я расхваливал.

Вся эта новая жизнь заглушила во мне "шум внутренней тревоги". Каждое утро я бывал на лекциях. Тот или другой профессор всходил по трем ступенькам на полукруглую кафедру из красного дерева и читал оттуда сквозь очки по тетрадке что-то, казавшееся чрезвычайно важным и глубоким. Но я не особенно вникал в это чтение, откладывая ближайшее знакомство с предметом до экзаменов, когда у меня будут в руках записки. Иногда мне приходило в голову, что слушание лекций ни к чему не ведет. Но я отгонял эту мысль. Я видел, что множество бедняков, для которых было бы слишком дорого тратить свое время попусту, ежедневно сидели со мною в той же аудитории и с благоговением внимали профессору. Мне нравилась эта непонятная важность того, при чем я присутствовал. Я знал, что даже то здание, в котором я сидел, составляло гордость целого края. Я думал, что все прохожие и проезжие с невольным уважением смотрят теперь снаружи на те высокие и безмолвные стены, в которые мы допущены и в которых вот в эту самую минуту мы слушаем драгоценную тайну, сообщаемую людям только в этом храме. Я вспоминал о нашей семье, в которой для всех было так важно, что мы теперь в университете. Мне было приятно думать, что если бы сейчас кто-нибудь зашел в нашу квартиру и спросил меня, то прислуга или хозяйка ответила бы ему, что я "на лекции". Я радовался, что и Душа точно так же в это самое время знает о моих серьезных занятиях. Я оглядывал толпу товарищей, и, видя вокруг себя целые ряды полудетских лиц, начинающих обрастать, я судил по ним, что, вероятно, и я из дитяти переделываюсь теперь незаметно в мужчину: известное дело, что перемену всех своих возрастов мы читаем только на лицах своих сверстников, нисколько не чувствуя внутри себя, чтобы мы сами делались старше... Сознание наступающего серьезного возраста и смущало, и приятно возбуждало меня. Но в эти первые месяцы университетской жизни все как-то складывалось интересно и успокоительно. В особенности меня согревал в это лихорадочное время изящный и патриархальный Сомовский дом. Высокие комнаты, чередующиеся одна за другою в привольной перспективе, ковры, зеркала, бархат, золото и хрусталь, устойчивая жизнь и невозмутимое довольство, милое лицо расположенной ко мне кузины -- всё это ласкало и радовало меня. Этот дом был для меня как бы чудесным и надежным берегом, всегда видным вблизи, среди того "моря житейского", в которое я был брошен. Жутко мне делалось иногда и в нашей узенькой комнатке с копеечными обоями, и в широких белых коридорах университета. Но в Сомовских комнатах, -- болтая с Душею или слушая ее игру на рояле, при мягком дневном освещении, проникавшем туда сквозь тюль и драпировки, или при ярких лампах по вечерам, -- я чувствовал себя как будто и остроумнее, и свободнее, и крепче.

Но едва только все это так удобно устроилось, как однажды вечером Душа объявила мне и брату, что завтра утром мы должны будем прийти к ним пораньше, чтобы ехать вместе на кладбище для поминок по дедушке. Я понимал, что это необходимо, но все-таки смутился и почувствовал что-то страшное и безутешное, угрожающее каждой счастливой жизни. Казалось бы, что все уже помирились с тем, что дедушка непонятным образом куда-то исчез; самая грусть о нем уже отошла в такое чудесное отдаление, что теперь она нисколько не мешала ни смеяться, ни пользоваться с удовольствием его богатством; его большой портрет с улыбающимся лицом сделался обыкновенною красивою картиною, к которой уже все так присмотрелись, что лицо это не только не смущало ничьего веселья, но, напротив того, входило в общую гармонию красивой роскоши и своею приятною улыбкою как бы подтверждало, что все могут жить бодро и спокойно... И вдруг теперь опять поднимался этот неразрешимый вопрос, опять открывался ход в эти потемки, от которых ничего не добьешься... И это делалось людьми, которые, по-видимому, имели полную возможность отделаться от всяких ужасов. Значит, нет спасения... Нельзя иначе...

На другой день Душа, эта хохотунья и кокетка в обычное время, оделась в глубокий траур, который к ней очень шел, и вся компания в нескольких экипажах направилась на кладбище. Был свежий день самой поздней осени. За городом мы поехали через поле к отдаленному белому и длинному забору, из-за которого сквозь обнаженные деревья показалась пятиглавая церковь. Панихида совершалась в богатой часовне, где под большими зеркальными стеклами виднелись написанные нежною кистью длинные фигуры святых в голубых и розовых одеждах. Солнце едва проглядывало сквозь холодные неподвижные тучи. Воздух был крепкий и тихий. За исключением причта, бабушки и Дуни, все стояли снаружи, перед раскрытыми дверями часовни, на дорожке. Самого дедушки, конечно, не было ни видно, ни слышно. Но все думали о нем и воображали его себе неизвестно как: спящим тут же или улетевшим на небо, грустным или счастливым, в сюртуке или в драпировке, -- каждый воображал что угодно, но все настраивались невольно к тому, чтобы засвидетельствовать перед дедушкой неумирающую память о нем в нашем сердце. Все это казалось мне мучительно трудным. Большинство присутствующих были дамы. И они, как мне показалось, не только не терзались, но даже переживали какое-то возвышенное, умиленное и не лишенное приятности настроение. Бабушка держала себя с величавым спокойствием. Душа имела сдержанный и солидный вид; словом, никто не терялся.

После панихиды мы пошли в двухэтажное здание, скрытое за деревьями тут же, в кладбищенском саду. Это было "Училище сирот духовного звания", которому бабушка благотворила. В белых комнатах, украшенных портретами архиереев, был подан поминальный завтрак, после которого все общество, поневоле омраченное и молчаливое, возвратилось в тех же экипажах в город. И мне казалось, что я был удрученнее всех.

Но и это впечатление быстро исчезло. Началась зима. В Сомовском доме появлялись все новые лица. Понемногу я познакомился со всею тою светскою молодежью, которую мне заранее описывала Душа. Перед праздниками бабушка выразила желание, чтобы мы с братом заказали себе фраки ввиду предстоящих у нее танцевальных вечеров "для развлечения Душеньки, так как она еще не выезжает". Одевшись во фрак, я нашел, что мне теперь больше нечего колебаться и что отныне я уже во всем сравнялся со взрослыми. Я бывал на всех балах, танцевал с знакомыми и незнакомыми дамами, уходил курить с мужчинами и, после мазурки, вел свою даму к ужину, во время которого оберегал ее перчатки, играл ее веером, говорил ей любезности и т.д. Особенно мне нравились балы в Дворянском Собрании, когда громадная, озаренная люстрами зала была еще холодна, когда мы, кавалеры, дрогли в наших свежих сорочках с открытыми жилетами, а дамы, одна за другою, проплывали мимо в пуховых пелеринках и воздушных платьях, или когда, к приезду наиболее интересных из них, мы выбегали в сени и поджидали их среди вешалок с шубами, чтобы добиться от них танца, чтобы увидеть первыми, в каком платье, в каких цветах и лентах они выйдут сегодня из своих мехов. Звуки бального оркестра восхищали меня, и мне хотелось неудержимо вторить им, носиться, кружиться и выражать плавными движениями мое наслаждение тою веселящею и грациозною мелодиею, которая так соблазнительно пела, носилась и смеялась в воздухе. Я погрузился в особый мир бального тщеславия, соперничества и радостей. Было, например, что-то коварно-милое в этом удивительном праве подойти к незнакомой привлекательной барышне, поклониться ей и в ответ на это встретить доверчивое движение ее рук, а затем обнять ее, как самое близкое существо, и слить себя на несколько минут с ее недоступною жизнию.

Мне приходилось часто ложиться перед рассветом, и моя совесть иногда упрекала меня в том, что я балуюсь и веду пустую жизнь, но на другой день я всегда вставал бодрым и никогда не пропускал лекций. Достаточно сказать, что среди зимы я выдержал репетиции на пособие, так как мы с братом были действительно бедны. Вскоре после Машиной смерти отец вышел в отставку, и наши средства сделались очень скромными. Мы жили в самой убогой комнатке, в которую, конечно, никто из наших знакомых "из общества" никогда и не заглядывал. Кормились мы, когда не обедали у бабушки, чем попало. Я страдал за свои сапоги, за свое белье и за дурное сукно своего платья. Я мучительно завидовал бальным рубашкам изящного покроя, из дорогого полотна, с крахмальною грудью. Но все недочеты в моем туалете как-то сходили с рук. Я имел своего рода успех среди провинциальной аристократии.

И так прошел этот первый год моей университетской жизни. На лето мы поехали к семье. Во время каникул с нами обращались в доме, как с полувзрослыми. Наши младшие братья почувствовали между собою и нами как бы целую пропасть. И в середине августа мы опять возвратились в Харьков.

Глава V

Совсем иная жизнь началась для меня на втором курсе. Еще летом мы узнали, что Сомовы уехали на два года за границу. Мы лишились этого дома, заменявшего нам семью. Брат нашел квартиру в маленьком домике у небогатых купцов за Нетечью, в глухой местности, в которую я раньше никогда не заглядывал и которая находилась в противоположном конце от того центра, где вращалась вся наша жизнь в предыдущем году. Все прежнее будто скрылось из моих глаз. Мы поселились с одним нашим товарищем по гимназии в трех комнатках с окнами, выходившими не на воздух, а на закрытую стеклянную галерейку. Поэтому в них всегда был полумрак. Когда по галерейке мы выходили через калитку на улицу, то казалось, что мы живем в селе: домики были низкие, улица немощеная, с глубокими колеями. Осень выдавалась дождливая. Приходилось "месить грязь", пробираясь по длинной топкой площади к центральной части города. Однажды эта грязь даже втянула в себя одну из моих глубоких калош, и брат должен был купить мне новую пару.