Вокруг меня образовалась какая-то сиротливая тишина, потянулись однообразные, пасмурные дни. Дорога в университет и обратно неприятно поражала мое зрение. Из нашей узенькой и безмолвной улицы мы выходили на пустырь, окружавший реку, а затем направлялись через мост к университету мимо железных и москательных лавок с запахом перца и рогож и постоянно встречались с подводами, пересекавшими нам путь у въезда в какой-нибудь постоялый двор. Все это нисколько не походило на прежний знакомый нам город. Самый университет, когда я приближался к нему с этой стороны, казался мне унылым. Прослушав лекции, я опять спускался мимо тех же лавок к Нетеченскому мосту, и сердце мое сжималось, когда я шел через пустырь в нашу глухую улицу. Я подходил к знакомой калитке, как будто за нею меня ожидала низенькая тюрьма, и, пройдя через галерейку, я с холодною скукою нажимал железную скобку нашей двери. Те же три темные комнатки встречали меня своим душным молчанием. Затем мы шли обедать к хозяевам. Прямо из прихожей в их гостиной был накрыт стол, приставленный к окну и занимавший почти всю эту крошечную комнатку. За обедом всегда сидели неизменные члены семьи: сам хозяин, старик с густыми черными бровями, бритый, как актер, его жена, крепкая и подвижная баба с маслянистыми начесами, с большими, глупо-веселыми глазами и плоскою болтовнёю, их молодая замужняя дочь, маленькая бескровная блондинка с голубыми глазками и довольно хорошенькими чертами лица, но с каким-то вялым и тупым выражением, и, наконец, супруг этой блондинки, человек лет за сорок, худощавый, с пробитым ртом, узенькими песочными баками на впалых щеках, крючковатым носом и сиплым голосом. Обыкновенно нам подавали жирные щи, кашу и жаркое, а по праздникам еще и сладкое... Хозяйка звучно щебетала за обедом какой-нибудь вздор, хозяин кротким голосом изредка вставлял свои неинтересные замечания, зять мрачно ревновал к нам свою беленькую молоденькую жену, а эта жена, с двумя жидкими коками светлых волос на лбу, в своей сеточке, скрывавшей кончики ее стриженной косы, сидела себе, маленькая, покорная и безжизненная, словно стеариновая.
После обеда мы возвращались в наши комнаты. И каждый день повторялось то же самое. Мой брат и мой товарищ нисколько не изменились; они по-прежнему бодро занимались своими предметами. А я чувствовал, что понемногу, с каждым днем все глубже, погружаюсь в какую-то непонятную тоску. Когда они по вечерам сидели за своими книгами или что-нибудь писали, я ходил взад и вперед по нашим трем комнаткам, заложив руки в карманы, и не знал, за что приняться. Ни к чему я не имел охоты. Я не видел никакой надобности так прилежно заниматься лекциями. Часто я ложился на кровать и смотрел в потолок, ожидая только, чтобы как-нибудь прошло время. На следующий день я опять шел в университет, молчаливый, равнодушный, будто лишний на свете. Ощущение постоянного, неподвижного холода подкралось к моему сердцу. Вся жизнь казалась мне гадким, тревожным и непонятным призраком. Все это надвигалось на меня так постепенно и так незаметно, что я не успел спохватиться, как это состояние завладело мною наконец вполне, и я уже чувствовал себя неизлечимым. Казалось, что даже во сне я продолжал утомительно думать о чем-то неразрешимом, и когда утром я раскрывал глаза, то, глядя с кровати на мое тусклое окно, выходившее на галерейку, я уже совсем не понимал, зачем мне нужно вставать, одеваться, пить чай и т.д. Но я продолжал делать все это с безмолвным, неприметным для моего брата и товарища, внутренним страхом и недоумением. Я старался вспомнить и определить, когда же именно я успел так непоправимо потерять прежний взгляд на жизнь, и утешал себя тем, что еще 8-го ноября, в день Михаила, на именинах брата и товарища, когда у нас была вечерняя закуска, я еще как-то умел забыться; болтал с двумя студентами и вообще хотя скучал, но разумно мирился с едою и разговорами. А теперь уже и это казалось недостижимым. Я возненавидел ту окраину города, где мы поселились. Все мои странные мысли так неразрывно связались с этими переходами по берегу Нетечи к нашему домику, с нашими комнатками и хозяевами, что я приписывал этому воздуху и этой среде какое-то особенное, страшное влияние на мою душу. Дни чередовались, нестерпимо долгие и тяжкие, завлекавшие мою мысль все далее в ужасающее отрицание жизни. Никакая логика не помогала. То, что вступило в меня, казалось мне истиною. Перед тем черным и безмолвным призраком, который заполнил меня всего, от макушки до пяток, никакая повседневная мелочь не могла сохранить своего разумного значения. Помню, что однажды у нас, в субботу, вымыли полы и зажгли лампадки перед иконами. Блеск полов, запах мокрой тряпки и огоньки у образов вызвали во мне содрогание: я совсем потерял прежний смысл этих простых обычаев жизни. Наконец и брат заметил, что со мною "творится что-то неладное". Я почти не ел, и вот это именно его встревожило. Он считал потерю аппетита единственным верным признаком болезни и как-то сказал нашему товарищу: "Он мало ест -- вероятно, он болен". Помнится мне и один из наших ежедневных обедов у хозяев. Все обратили внимание на мой мрачный вид. Добрый старик, муж хозяйки, заговорил своим мягким голоском, что все это у меня пройдет и что он еще надеется когда-нибудь получить приглашение на мою свадьбу. Эти простые слова показались мне тогда безумными. Я видел перед собою безысходное отчаяние; мои давнишние мечты о женщине совсем исчезли; я вспоминал, как о няниной сказке, о тех непонятных минутах, когда я поцеловал Машину руку; я видел теперь ясно, что в жизни ничего нет и быть не может и что моя свадьба, среди веселых гостей, с какой-то неизвестной красавицей, конечно, была бы с обычной точки зрения счастливым и завидным событием, но я до такой степени не был в силах вообразить себе что-нибудь подобное, что мне оставалось только сонно и горько улыбнуться в глубине моей души, слушая эти речи хозяина. А там, в моей душе, было тесно, холодно, безутешно -- ужасно. И никто этого не видел... Я чувствовал, что маска печали застыла на мускулах моего лица и сковала их с такою силою, что никакое одушевление не могло их расправить. Глаза мои горели беспокойным огнем утомленной мысли. Не понимаю, как это я еще сохранил способность жить, не видя решительно никакого смысла в моем каждом следующем шаге, в каждом действии, в каждом слове... Чем дальше, тем больше поддавался я этому захватившему меня состоянию. Если мне и случалось забываться в полусне, то сейчас же по возвращении сознания я с бессильным горем повторял себе: "Этот ужас со мною..." И еще легче всего мне было, когда я лежал на кровати: тогда я не двигался и заставлял себя думать, что переношу какую-то тяжкую болезнь. Но затем опять наступало время, когда я должен был держать себя наравне со всеми здоровыми, и это было невыносимо... У меня рябило в глазах и тупая тревога замирала на душе, когда я входил с толпою студентов в аудиторию. Я делал вид, что слушаю профессора, а мне решительно ничего не было нужно... Иногда, среди лекции, я старался припомнить что-нибудь простое, радостное, прежнее из моей жизни в семье, -- например, когда еще на последних каникулах мы как-то возвратились ночью из городского сада и отец вынес нам из своего кабинета разные вкусные вещи, и мы, все братья вместе, так дружно лакомились при свече, весело оглядывая скатерть и тарелки... Но теперь я не понимал и этого!..
Я не рисковал зайти ни к кому из прошлогодних семейных знакомых. Я знал, что мне будет с ними слишком мучительно, потому что я к ним войду с "этим" и не сумею им объяснить, что со мною сделалось, и не смогу держать себя так, как они ожидают.
Все погибло! И все так страшно вошло в меня, что помощи уже ниоткуда не было видно... К чему я? Кто меня держит? Кто терзает мои мысли? Как отвратителен, и мелок, и тяжек этот ненужный базар жизни!
И это продолжало тянуться неизменно. Брат написал наконец домой, что мне следовало бы для поправления здоровья провести рождественские праздники в семье. Пришло разрешение. Мы собрались в дорогу и поехали. Я сел в кибитку, как автомат, внутренне пугаясь того, что я повезу с собою все это новое горе в ту обстановку, где живут самые близкие мне люди. Если они не поймут, тогда уже мне не останется никакого спасения. Но, впрочем, я и не думал о спасении. Я был беспомощен и знал это и сидел в кибитке рядом с братом с тем же неподвижным лицом, с каким лежал в наших комнатах на моей кровати. Ничто не нужно -- ничто не понятно... Помню, что в середине дороги, на одной из станций, перед рассветом, ямщик при фонаре, поставленном на снег, долго и усердно возился с упряжкою пристяжной. Из открытого поля мне дуло в лицо холодным воздухом. Я впился глазами в этого крепкого человека, так серьезно и так значительно занятого в потемках своим, по-видимому, ничтожным делом ради того только, чтобы мы могли ехать дальше... Значит, это нужно... Ведь вот он не размышляет, но по всему видно, что то, что он делает, необходимо?.. О, если бы что-нибудь было необходимо!.. И, кажется, действительно, вся эта жизнь вне меня есть что-то слишком сильное... И вот, например, мы с братом едим теперь холодные пирожки... Может быть, так надо... Может быть, я еще когда-нибудь возвращусь ко всему этому...
Когда затем мы вошли в родной дом и меня встретили знакомые добрые лица, когда матушка, проведя рукою по моему лбу, спросила меня со спокойною улыбкою: "Что с тобой?" -- я сразу сконфузился, не находя никаких слов, чтобы передать мое страдание. Я только тихо проговорил, наклоняя голову и целуя ее руку: "Мне очень скверно". Но я чувствовал, что мой внутренний страх и моя непоправимая черная печаль никому не видны; что я всем им кажусь прежним, таким же, как был. Все эти родные фигуры, наполнившие комнату, обдавали меня какою-то успокоительною теплотою; я со всеми здоровался, переходил с места на место и сознавал, что я с виду точно такой же, как и они; мои шаги звучали на полу, как шаги отца и братьев; я все слышал и на все отвечал впопад. И тут же я совсем растерялся, как бы застигнутый врасплох в моем мучительном бреду этою моею прежнею жизнью, которая ни в чем без меня не изменилась и принимала меня в свою привычную обстановку как своего, как равного. Эти первые минуты встречи сразу дали толчок в самое нутро моей души. Я испытал нечто похожее на то, как если бы меня вдруг кто-нибудь выхватил за шиворот из реки, в которой я захлебнулся. И хотя во мне назойливо шумело то же самое, глубоко застрявшее во мне, отчаяние, -- и сердце мое сжималось от страха и глаза смотрели вокруг, -- но мне впервые поверилось, что все это может когда-нибудь (о, еще нескоро!..) отступить от меня. Я напряженно следил за собою с часу на час. Я уселся в комнате матушки, слушал ее и смотрел, как она шьет и кроит. Туда заходили братья и рассказывали мне разные новости, начиная со слов: "А ты знаешь?" и т.д. Все это было для них важно, и я поневоле втягивался в их интересы. В столовой застучали тарелки. "Неужели я сегодня сяду за обед, как бывало, -- без глубочайшего сомнения в его необходимости, без напрасной муки насчет его ненужности?" И я сел, как другие, и хотя во мне дрожала та же безобразная тоска, но я старался приноровиться к общему тону и настроению, я выбирал куски, когда мне подносили блюдо, вмешивался в разговоры и подумывал о том, как сейчас после обеда зажгутся свечи и начнется вечер такой же понятный, как все наши вечера в семье.
Была ли это болезнь, я не знаю. Наш домашний доктор, опытный старик, знавший каждого из нас с малолетства, нашел все это пустяками, предсказав несомненное поправление, и только почему-то посоветовал мне есть поменьше мяса. Так или иначе, но с первого же дня моего приезда в семью я начал как бы ощупью искать возврата к обычному состоянию. Но я налаживался с чрезвычайными усилиями и с поразительною медленностью. Та страшная и мертвая река, в которой я чуть было не захлебнулся, выпустив меня из своих объятий, еще долго и сердито грозила мне издалека... А того, что я видел под ее волнами, я никогда не забуду.
После рождественских праздников, проведенных в семье, я убедился только в одном: что можно, с помощью непрестанно напряженной власти над своим воображением, понемногу возвращаться назад, к обычной жизни, из тех ужасающих областей мысли, которые раскрылись передо мною в наших комнатках за Нетечею.
По моей просьбе, брат уже туда не возвратился. Он нанял нам комнату во дворе большого неоштукатуренного дома на одной из тех главных улиц, на которой стоял опустевший Сомовский дворец. Комната была совсем простая, но довольно высокая, только что выбеленная, с дощатым полом, -- она ничем не походила на наше прежнее жилище. Я трусливо поджидал: как мне удастся мой первый выход в университет? Произошло это так: я спустился с лестницы, прошел через двор, мимо внутренних высоких стен здания, и вышел из-под ворот на тротуар широкой нарядной улицы. Вдали виднелась терраса, ведущая на "университетскую горку". Все это сразу напомнило мне жизнь первого курса, и я крепился, сколько мог, чтобы не выскочить из приливавших ко мне впечатлений того приятного и спокойного прошлого. Это первое посещение университета прошло настолько удачно, что на следующий день я уже мог поддерживать себя вчерашним примером. И так постепенно, обуздывая свои мысли, я работал с медленным, но верным успехом над возвращением своим в "колею". Мы проводили время в тех же однообразных занятиях; жизнь наша была такая же тихая, без всяких развлечений. Но я радовался уже тому, что когда вставал утром, умывался или молча пробегал записки, то не чувствовал на мускулах своего лица никакой безотрадной маски. Более всего я заботился о том, чтобы среди самых бесцветных подробностей жизни лицо мое сохраняло вполне удовлетворенное выражение и чтобы моя мысль никогда не забиралась в такие вопросы, от которых может "ум вскружиться". Этим способом я угомонил себя только к весне.
В конце февраля разнеслась весть, что в Харькове будет сделана однодневная перепись всего населения при посредстве студентов. Каждый из нас получил из полиции множество серых листов с печатными вопросами-графами. Мне был назначен участок из пятнадцати мещанских и крестьянских дворов на Холодной Горе. Перепись должна была состояться первого марта. Я был очень доволен, что от меня требуют чего-то важного, и мне нравилось, что вся молодежь в этот день, в те же самые часы, рассыплется по всему городу. Я оживился и готовился к этому дню.