Возвращаюсь к литературе.
Я уже упоминал о двух превосходных рассказах или, вернее, "уголовных защитах" Чехова. Но возьмем писателя в другом вкусе. Вот вам газетный фельетонист, пишущий чуть не ежедневно о чем попало, на скорую руку, -- Дорошевич. И этот самый Дорошевич разобрал в нескольких фельетонах "России" запутаннейшее дело Скитских так живо, логично, ясно, просто и талантливо, с такой находчивостью и бытовой правдивостью в объяснении всех кажущихся недоразумений, так ловко объединил все части своего исследования, представил такую любопытную и цельную картину всего дела, что, если бы его фельетон попал в сборники адвокатских речей, он превзошел бы все известные мне образцовые речи наших адвокатов по делам с косвенными уликами! Помнится, закончив чтение этих фельетонов, я кому-то сказал: "Теперь я до очевидности понимаю, что Скитских осудить невозможно. И к чему после этого еще раз проделывать сложную комедию суда? Следовало бы теперь просто это дело свыше прекратить".
Да что Дорошевич! Мне попадались репортерские заметки, уверяю вас, более живые, умные и даровитые, нежели речи защитников по тем же делам.
И волей-неволей приходится сказать, что среди всех нас, уголовных защитников, в нашем довольно-таки показном сословии, увы, не слишком-то много людей с интересным, сильным умом и с обаянием оригинального, истинного дарования.
Однако же мы все-таки шумим, создаем себе имена... Чем это объясняется? Объясняется это громадным плюсом, который каждый из нас имеет над каждым деятелем прессы, а именно: нам даны живая аудитория и живой звук голоса. Эти два условия вместе составляют такой чувствительный рычаг, который самое ничтожное наше усилие передает публике сразу во сто крат в сравнении с его действительным значением. Самая дешевая мысль, самая пошлая сентенция, выраженная устно перед слушателями, производят сразу неизмеримо большее действие, нежели гениальнейшее изречение бессмертного человека, изображенное им для читателей на бумаге. Вот секрет нашего незаконного успеха. Вот чем объясняется то, что в нашей корпорации самые средние люди, обладая одной только развязностью речи, могут иногда, при некоторых честолюбивых махинациях, попасть даже в знаменитости. Но, конечно, от таких знаменитостей ни подсудимые, ни тем более предания, достоинство и дальнейшее развитие адвокатуры ровно ничего не приобретают.
Меня спросят: что же, по-вашему, делать? Писателям, что ли, поступать в присяжные поверенные?
Нет! Конечно, нет... Каждый по природе находит свое призвание. Об этом и говорить нечего. Однако в этом вопросе, казалось бы, можно было бы до чего-нибудь додуматься... Беда в том, что писатели не умеют говорить, а адвокаты почти не умеют правдиво, чутко и художественно воспроизводить и разъяснять жизнь. Вот если бы соединить то и другое...
Так я думал, и так, по мере данных мне сил, я действовал. Идеальный защитник, каким он рисуется в моем воображении, -- это именно говорящей писатель. Вы, конечно, сблизите мое определение с определением Кони: прокурор -- это говорящий судья. Но каждый судья поневоле должен быть прямолинейным, тогда как писатель может с полной свободой исследовать глубочайшие вопросы жизни. И в этой задаче -- непочатый край для гуманитарных завоеваний уголовной защиты в будущем.
Предвижу еще такое возражение: ведь писатель изображает нормальных людей, а защитник говорит только о преступниках. Но каждый преступник вырастает среди нормальных людей, и для того, чтобы объяснить преступника, адвокат неминуемо должен, прежде всего, с глубокой правдивостью художника понять и определить всех его окружавших. Без этого немыслимо объяснить преступление.
Впрочем, у меня есть еще один решающий аргумент. Достаточно сказать, что даровитейший представитель уголовного права, профессор Лист, поддался обаянию художника-моралиста Л. Толстого, протянул ему руку и разошелся с ним только в незначительных мелочах.