Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И увлекаться запретил!
(Глава четвертая, LI).
Разве здесь слова "истина", "опыт", "предвидение всего", т.е. в сущности завоевания ума в жизни отдельного человека -- не играют решительно той же роли, как и слово "наука" у Баратынского? Ибо что такое наука, как не опыт всего передового человечества? Только у Баратынского вопрос поставлен резче и шире. Объясняется это натурою обоих поэтов. Пушкин -- темперамент подвижный, страстный, жизнелюбивый; он задевал такие скорбные вопросы только слегка, он слишком любил жизнь с ее блеском и культурой и находил всегда выход из страдания в своей здоровой гармонической организации. Баратынский же, как человек созерцательный и полный мучительных противоречий, ни в чем не находил исцеления от своей скорби. И не странно ли было со стороны Белинского распекать Баратынского за отсталость, когда наш поэт выражал только глубокий вопль о роковых противоречиях мироустройства, который не перестанет повторяться во все века. Достаточно вспомнить философию Руссо в прошлом столетии и направление поэзии Льва Толстого в самые последние дни нашего времени.
VI
Приговор Белинского был последним ударом для успеха Баратынского. Непонятый с самого начала своей деятельности, он был теперь окончательно низвержен самым влиятельным из русских критиков. В пользу Белинского следует, впрочем, сказать, что его собственная блестящая личность была также организована совершенно исключительно. Надо его принимать таким, каков он есть, без укоризны, потому что и в его недостатках, как критика, заключались все-таки великие достоинства с иной точки зрения. Это был критик-трибун: соединение также в своем роде фатальное. Необыкновенная чуткость к произведениям слова, культ красоты, верный вкус и отзывчивость -- и рядом с этим глубокая страстная преданность интересам общественным. Иное случилось с преемниками Белинского. Вслед за ним пошли уже не трибуны, а граждане, гораздо менее смыслящие в искусстве, и, наконец, учителя воскресных школ, понимающие литературу только как просветительницу массы в духе и смысле либеральных преданий. Просветительное назначение литературы вовсе не в том, чтобы люди воспитывались в тех общественных и нравственных идеалах, которых желает известное меньшинство, присвоившее себе руководящую роль. На то есть публицистика, передовые статьи, лекции, проповеди -- что угодно, но не беллетристика. Мы не отрицаем ни значения, ни красоты некоторых тенденциозных творений, каковы, например, "Châtiments" В. Гюго, поэзия Некрасова, многие романы Диккенса. Но вовсе не в тенденции мерило ценности произведения, и не в идее -- заслуга автора, потому что изящная литература имеет своею единственною задачею изображение и передачу посредством творческого гения внутренней и внешней стороны жизни человечества. Первое условие в ней -- верность жизни. Правдивостью и цельностью, яркостью передачи измеряется степень дарования писателя. Мы не отстаиваем при этом ни протоколизма, ни фотографирования. Всемирная литература дает нам даже прямо фантастические образы, которые бывают нам ближе и понятнее, нежели типы, срисованные с натуры. Вспомните фантастические творения Гомера, Шекспира, Сервантеса, Гофмана, Эдгара Поэ, Лермонтова, Гоголя, Достоевского. Мечты, возбуждение фантазии, вымысел -- свойственны человеку, и если мы говорим: "верность жизни", то разумеем верность органическую, внутреннюю, которая бы настолько проникла собою литературное произведение, чтобы в нем чувствовалась теплота сродного нам творческого гения. Просветительное же значение этого искусства в том, что мы через него познаем бесчисленные особи человеческие, наслаждаемся общением, близостью с ними, несмотря на громадные расстояния в пространстве и времени, смеемся и страдаем с отжившими писателями, узнаем самих себя в творениях даже совсем исчезнувших наций, живем с ними, воскрешаем их.