И на лице земли все как-то не по них.

И эти строфы также вполне могли бы быть применены ко всей нашей новой поэзии. Но тогда, в то время, сродною нам печалью страдал один только Баратынский. Другие поэты, под влиянием Байрона, были просто разочарованные. Это была печаль нарядная, модная и эффектная. Лермонтов, несколько позже, взял, быть может, более глубокие скорбные звуки, чем Баратынский, но Лермонтов все-таки был еще романтик, и в его юной страстной натуре, наряду с гордым отчаянием, кипел порыв к сверхчувственному, ему грезились демоны и ангелы, и "кущи рая", и какой-то "новый мир", и в "небесах он видел Бога". У Баратынского с самых молодых лет фантазия стала бледнеть и умирать перед неумолимым острым взглядом холодного ума, и поэт начал подумывать о каком-нибудь философском спокойном исходе из этой коллизии. В том же послании к Богдановичу Баратынский так определяет свою роль в поэзии:

Я правды красоту даю стихам моим,

Желаю доказать людских сует ничтожность

И хладной мудрости высокую возможность.

Дорого же досталась Баратынскому эта миссия!

Грусть привязалась к поэту очень рано. Основные черты характера обозначились еще в младенчестве. В письмах к матери одиннадцатилетний Баратынский говорил: "Не лучше ли быть счастливым невеждой, чем несчастным ученым", а в 16 лет замечает: "Si le coeur était rempli de manière, qu'il ne puisse pas réfléchir à ce qu'il sent!" {"Если бы сердце было переполнено до такой степени, что было бы не способно осмыслить то, что оно чувствует!" (фр.). }. В расцвете юности, 20-ти лет, поэт пишет:

Судьбы ласкающей улыбкой

Я наслаждаюсь не вполне:

Все мнится, счастлив я ошибкой,