— Не оставляйте меня без известий, — произнесла взволнованно Наталья Федоровна.
Старуха наклоняла утвердительно голову, и они расстались.
В спальне был полусвет. Солнце пробивалось сквозь плотную материю темных стор и яркими бликами пестрило паркет. Ненси лежала в полузабытьи, с закрытыми глазами; губы ее шевелились, из них изредка вылетали бессвязные, отрывистые слова. Тонкие, бледные руки лежали поверх одеяла; кое-где, по краям длинных розовых царапин темными крупинками запеклась кровь. Марья Львовна старалась не смотреть, и против воли не могла оторвать глаз от этих бледных, так безжалостно, так кощунственно изуродованных рук. Она чувствовала какую-то свою огромную вину, но не могла найти ее. Она вспоминала прошлое, разбиралась во всех мелочах, и все-таки не могла найти. Ей было только жалко, мучительно жалко и больно без конца.
— Oh, quelle souffrance![170] - и она мысленно давала клятву окружить еще большей любовью, заботами, лаской, вниманием, роскошью свою милую, бедную Ненси.
Ненси раскрыла веки. Мутный взор ее упорно и бесцельно устремился на Марью Львовну. Но она не узнала бабушки, она была без сознания.
А в это время из дверей дома, навсегда отрывая от матери, уносили хорошенькую, веселую, нарядно одетую девочку. Она подпрыгивала на руках у няньки и, громко чмокая маленькую, пухлую ладонь, посылала ручонкой воздушные поцелуи в пространство…
XXV.
Поезд мчался на всех парах. Уже давно проехали границу, миновали Торн, Бромберг, Крейц, Бюстрин… Подъезжали в Берлину.
В отдельном купе первого класса помещались две дамы, обращавшие на себя еще в России внимание пассажиров. Это были Ненси и изящная в своей старости Марья Львовна.
Бабушка — бодрая, веселая, жизнерадостная — чувствовала себя счастливой. Самый воздух, едва переехали оне границу, казался ей другим: он тоже был свободен, как они; а главное, Ненси — опять ее Ненси, неотъемлемая, нераздельная…