Не лучше Запорожья у г. Сенькевича изображено и остальное народонаселение Украины. Автор пытается описать состав этого населения и мы не знаем, чему более удивляться в его попытке: его тенденциозности или незнанию. Вот, по его словам, группы, на которые распадался малороссийский народ в XVII столетии: чумаки, степные и лесные пасечники, воскобои, смоляры, конюхи, хуторники, охотники, сиромахи, рыбаки, чабаны и просто хлопы (I, 32; IV, 14). По мнению автора, перечисленные категории возникли не только вследствие занятия известными промыслами; это какие-то касты и даже как бы отдельные племена, из которых каждое отличается оригинальными чертами дикости. Соберем, например, черты, которыми автор характеризует чабанов, почему-то особенно ему ненавистных. "Чабаны, это пастухи, проводящие всю жизнь в степи и пустынях; они совершенно дики и не исповедуют никакой религии; они вместо песни издают мрачный вой; примкнув к восстанию Хмельницкого, они не умели даже отличить козацкой старшины и признавали власть лишь за тем, кто их бил или убивал; они, конечно, не имели никакого понятия о международном праве (sic), но зато сгорали жаждой крови и грабежа; это дикое племя встречалось в лесах около Чернигова, но по преимуществу обитало на территории Полтавского полка; последнее обстоятельство явствует из того, что дикий полтавский полковник Пушкаренко предводительствовал исключительно чабанами" (I, 32, 36; II, 132, 155; III, 222; IV, 15). Читая эту белиберду, недоумеваешь, заимствована ли она автором из записок какого-нибудь легкомысленного путешественника по Австралии или центральной Африке, или нарочито, хотя не особенно остроумно, сочинена самим беллетристом. Если уже чабаны особенно заинтересовали г. Сенькевича, то ему не мешало бы справиться о значении этого слова -- он нашел бы весьма обстоятельные данные в описании Херсонской губернии Шмидта, в очерке южнорусских артелей Щербины и т. п.; из справок этих он узнал бы, что чабаны вовсе не особенное дикое племя, а те же южнорусские крестьяне, составляющие артели для занятия овцеводством; он убедился бы, что артели эти состоят вовсе не из дикарей, а из людей успевших выработать весьма правильную форму рабочего товарищества, с выборным атаманом, с точным распределением разных отраслей труда между членами артели, с правильным, вперед условленным, распределением прибылей и т. п. Не менее чабанов достается в повести г. Сенькевича и рыболовам: "Это люди дикие, нравы их грубы, они пребывают в камышах на берегу Днестра" и т. д.; еще оригинальнее характеристика "сиромах"; в одном месте повести слово это означает волка, в другом -- категорию народонаселения, которая определяется следующим образом: "сиромахи -- это Бог весть какие люди, бродяги, пришедшие из конца света" (sic) (I, 32). Полагаю, что достаточно приведенных примеров для того, чтобы дать понятие о приемах исторической этнографии г. Сенькевича.
Но, не ограничиваясь характеристикой отдельных групп, автор утверждает, что и все народонаселение Украины носило те же черты непреодолимой, врожденной дикости, которой отличалось от других народов, даже таких, которые стояли на одном с ними уровне просвещения и в одинаковых общественных условиях. Приведем для примера параллель крестьян польских и южнорусских словами самого г. Сенькевича: "Дикий по природе народ шел охотно к Хмельницкому; в то время когда хлоп в Мазовии и великой Польше без ропота нес бремя гнета, тяготевшее по всей Европе над потомками Хама {Относительно положения "потомков Хама" во всей Европе в XVII ст. г. Сенькевич повторяет легкомысленно общее излюбленное место польских публицистов, которые стараются тяжелое положение крепостных людей в Польше объяснить так называемым "духом времени", т. е. указанием на то обстоятельство, будто во всей Европе в то время крепостные находились в столь же тяжелом положении, как и в Польском государстве. Мы не знаем, на чем основано это голословное утверждение польских публицистов; но если обратимся к любой истории крестьянского сословия в Европе, то не найдем подтверждающих это утверждение исторических фактов. Вот в доказательство несколько ссылок, заимствованных нами из сочинения Зугенгейма ( Sugenheim. Geschichte der Aufhebung der Leibeigenschaft und Hörigkeit in Europa 1861).
В Англии многочисленное сословие мелких собственников земледельцев (liberi homines) существует уже в XI столетии; другая, еще более численная група (Ceorls) дает только чинш дворянам, но лично свободна; в XIII в. Генрих III заменяет повсеместно панщину взносом десятины или оброка. В XIV столетии при Эдуарде III крепостных в Англии нет уже вовсе, и все земледельческое население состоит из свободных работников (с. 273, 274, 289, 291).
Во Франции правительство постоянно стремится к облегчению крепостных и доставляет им целый ряд гарантий от насилия дворян. В 1407 году Карл VI уничтожает подати, произвольно налагавшиеся дворянами (droit de prise). B 1479 г. Людовик XI отменяет повинность "сторожи". В XV -- XVII ст. короли поручают парламентам заботу о защите крестьян и назначают специальные комиссии для преследования помещичьих злоупотреблений (Grands jours d'Auvergne). Комиссии эти ведут дело очень энергично и издают в одну сессию 53 смертных приговора на дворян за злоупотребление ими помещичьей властью (с. 116, 140 -- 141, 145).
В Германии в XV столетии большинство крестьян составляло класс чиншевиков или наследственных, свободных лично арендаторов, в Голландии же и Бельгии в XV столетии не оставалось никакого следа крепостного права (с. 351 -- 358, 539).
В Италии, по почину Флоренции и других городских республик, отмена крепостного права началась еще с XII столетия и вскоре охватила всю Италию (с. 188 -- 191).
В Швеции рабство было отменено декретом короля Магнуса Эрихсона в 1335 году; в Норвегии всякие следы крепостного права исчезли в XIII и XIV столетиях (с. 502, 539) и т. д.
Подобных фактов можно бы набрать десятки из истории крепостного права в Европе; возможно ли после этого говорить, что гнет, тяготевший над "потомками Хама" в Польше XVII столетия, был результатом духа времени, господствовавшего во всей Европе и что отвращение народонаселения к крепостному праву, введенному в Южной Руси польскими порядками после Люблинской унии (1569), было лишь результатом его дикости и отсутствия европейской культуры?}, украинец вместе с воздухом степей вдыхал любовь к свободе, столь же безграничной и дикой, как самая степь... конечно, он предпочитал буянить и резать панов вместе с Хмельницким, нежели сгибать гордую спину под ударами подстаросты" (III, 237).
Этот дикий инстинкт украинцев, заставлявший их не любить нагайки подстаросты, был настолько свойственным их дикой природе, что все народонаселение увлекалось им; "все ушли к Хмельницкому, даже женщины; остались в селах одни старухи и дети" (IV, 14); в начале восстания вообще хлопы, из страха перед Вишневецким, колебались, но более вредные личности "гультяи и резуны" дали почин и увлекли остальных. Поднявшись, хлопы стали жечь все города и села, хлеб, леса и сады, стали грабить и убивать всех, сами же кормились древесной корой и т. п. (I, 242; II, 166, 172, 266; III, 201, 238). Картины эти, к которым г. Сенькевич возвращается беспрестанно в своей повести, совершенно не понятны: все крестьяне восстали и ушли к Хмельницкому, села запустели: не знаем, кого же восставшие убивали и грабили, не понимаем, зачем они жгли села и города, то есть свои собственные жилища, почему они истребляли хлеб, для того, чтобы питаться древесной корой. Словом, что ни слово, то необъяснимая загадка, может быть, нужная автору для эффектных картин, но вполне затемняющая их смысл. Так, например, со слов г. Сенькевича невозможно понять, кто и зачем сжег Корсунь в то время, когда происходила в окрестностях этого города известная битва Хмельницкого с поляками; по его мнению, не все хлопы ушли в битву, часть их осталась в Корсуне для того, чтобы разрушить этот город, уже занятый козаками. Мы бы и не догадались, с какой целью совершено было это разорение, если бы не знали из современных источников, что Корсунь, равно как и Черкассы, Стеблев и окрестные села, были сожжены вовсе не чернью и не хлопами, а отступавшим польским войском, по приказанию гетмана Потоцкого (Ерлич, 64) {В польском дневнике современника читаем: "24 мая гетман выдал Корсунь на разграбление жолнерам, дабы город этот не достался врагам; он был совершенно уничтожен и разграблен". Jacob Michałowski. Xięga pamiętnicza. C. 21. }. Таким образом г. Сенькевич переносит обвинение в разорении края с больной головы на здоровую и приводит, как доказательство неукротимой дикости хлопов, факт совершенный теми, кто, по его мнению, был представителем культуры.
Убедивши достодолжно читателя в дикости русского народа, г. Сенькевич с увлечением, достойным лучшего применения, рисует картины тех жестокостей, какие совершали восставшие хлопы; весь запас своей богатой фантазии беллетрист истощает для того, чтобы создать отвратительнейшие сцены. Все действительно бывшие факты крутой расправы среди ожесточенной борьбы, все ужасные слухи, созданные паникой и озлоблением побежденных шляхтичей, служат только канвою, на которой автор выводит узоры собственного измышления, заимствуя краски из описания варварских поступков всех времен и народов. По его словам, козаки, подобно монгольским завоевателям, укладывали пирамиды из отсеченных голов, подобно Нерону, зажигали живых людей вместо факелов, подобно ацтекам, таскали внутренности убитых жертв и т. п. Для того, чтобы сличить картины дикой жестокости, изображенные г. Сенькевичем, с действительными историческими фактами, возьмем для примера любой конкретный факт. Вот, например, известия современных источников о смерти Барабаша: комендант Кодацкой крепости, Гродзицкий, сообщил в рапорте гетману Потоцкому следующее: заметив возмущение реестровых, "асаул... схватил было ружье, но его сейчас стали бить кистенями, арестовали вместе с другими старшинами и того же дня, по приговору рады, всех казнили" (Памятники Киевской Комиссии, I, III, 24). Другой поляк, современник, сообщает: "козаки реестровые... перешли к Хмельницкому, умертвив своих полковников: Ильяша и Барабаша, отличавшихся верностью Речи Посполитой" ( Michałowski. Xiąga pamiętnicza, 33). Пользуясь этими данными, г. Сенькевич изображает следующую картину: "Барабаш предпочел погибнуть, чем изменить своему знамени... он ответил выстрелами на предложение сдаться... с булавою в руках, с развевающимися седыми волосами он давал приказания громовым голосом, исполненным юношеской силы. Судно его окружили со всех сторон... вскоре верные козаки его, исколотые, изрубленные или изорванные руками на части, легли на палубе; но старик продолжал защищаться с саблею в руках... к несчастью, он поскользнулся в крови и упал... тотчас многие лезвия пронзили его... лежавший труп продолжали рубить, рассекли на части, отрезанную голову бросали от одного байдака к другому, играясь ею, как мячем, пока, наконец, она случайно не попала в воду" (I, 218 -- 219). Подобные параллели можно бы привести во всех тех случаях, где автор желает картинно изобразить варварство и жестокость казаков; конечно, употребляя такие приемы, можно в любом военном столкновении преобразить одну сторону в доблестных рыцарей, другую -- в каннибалов, лишь только автор пожелает пожертвовать исторической истиной для предвзятой мысли.