Кроме жестокости, наклонности к грабежу и разбою дикость Козаков проявлялась, по мнению г. Сенькевича, повальным пристрастием к пьянству. Сюжет этот, излюбленный публицистами известного пошиба, г. Сенькевич эксплуатировал с излишним рвением. Взяв в основание картину Боплана, рассказывающего о том, как помещики Южной Руси спаивали крестьян в XVII столетии, он перенес ее в Сечь, украсил плодами собственной фантазии и возвращается к ней много раз в течение повести. По его словам, весь народ пьет поголовно "в смерть" (I, 115); всякое готовившееся среди народа волнение старосты и паны предугадывали потому, что задолго до него все население оставляло обычные занятия и пьянствовало в шинках без просыпу. Начальство строго воспрещало козакам пьянствовать во время похода и наказывало этот порок смертью, утверждает в одном месте повести г. Сенькевич (I, 169); но потом, забыв о сказанном, рассказывает, как Богун спаивает Козаков, собираясь в опасный поход (III, 62), и как козаки идут храбро на приступ потому только, что их напоили водкою (IV, 95). Пьянство это, замечает не без повода г. Сенькевич, было особенно отвратительно потому, что козаки употребляли водку не очищенную, издававшую кислый запах (I, 169).
Вот черты, которые г. Сенькевич заметил и изобразил в быте южнорусского народа. Перейдем теперь к обратной стороне медали и соберем те черты, которыми автор обрисовал польское дворянство, представлявшее, по его мнению, антитезу русской дикости: дворяне принесли с собой и старались упрочить в Южной Руси гражданственность; правда, они начали с того, что всю поземельную собственность взяли себе и заставили свободный до того времени народ отбывать в свою пользу барщину, но за то они облагодетельствовали край, доставив ему безопасность от татар, водворив порядок и населив некоторые области. -- Мы сильно сомневаемся в этих заслугах, вменяемых польскому дворянству XVII столетия, и полагаем, что это лишь пустые общие фразы, покрывающие далеко не благодетельную для края реальную действительность, которая обнаружится, лишь только обратимся к историческим фактам. Безопасность от татар была доставлена краю гораздо раньше появления в нем польской шляхты усилиями зародившегося в конце XV столетия козачества и его предводителей -- литовско-русских старост; довольно вспомнить военные подвиги Евстафия Дашкевича, Дмитрия Вишневецкого, князя Константина Ивановича Острожского, чтобы убедиться, что Южная Русь собственными силами могла отражать татарские набеги. Порядок в крае был водворен весьма прочно еще со времени Витовта; он выражался точным определением прав и обязанностей жителей, правильно организованным судом, обеспечением личности и имущества жителей, старостинской администрацией и т. д. Правда, это был порядок не шляхетский, но мы полагаем, что шляхта, ниспровергнувшая его после Люблинской унии, наложившая руку на всю поземельную собственность, на свободу "похожих" людей, на религиозные и национальные стремления народа, именно и принесла с собой зародыш беспорядка и вызвала междоусобные войны. Нам потому кажется, что шляхетский строй, насаждаемый в Южнорусском крае, был не символом культуры и порядка, а скорее симптомом отсталости и культурной аберрации самого польского общества.
Что касается заслуг шляхты относительно колонизации края, мы не знаем точно, несмотря на все уверения польских писателей, в чем состояли эти заслуги. Конечно, мы готовы были бы признать заслугу колонизации в таком случае, если бы польские поселенцы заняли незаселенную до того область и превратили пустыню в производительную страну; но этого в Южной Руси не случилось. Если в конце XVI и начале XVII столетия и заселяются вновь обширные пространства между Днепром и Доном, то заселяются они не польскими выходцами, а тем же южнорусским народом; если шляхетство играет в этом деле какую бы то ни было роль, то, конечно, скорее отрицательную, чем активную: закрепостив народ, имевший право свободного перехода до Люблинской унии, оно заставило крестьян бежать в ненаселенную пустыню, чтобы спастись от рабства; но за беглыми крестьянами на левый берег Днепра последовали шляхтичи, вооружившись жалованными грамотами на земли, без их почина заселивавшиеся; тогда народонаселение поднялось вновь: часть его вступила в отчаянную борьбу с преследовавшим ее сословием, другая перешагнула рубеж Речи Посполитой и нашла, наконец, в Слободской Украине приют, куда не могли достичь до беглецов ни паны с жалованными грамотами на земли, ни их подстаросты с нагайками. Если проследить возникновение многочисленных и многолюдных поселений, основанных в XVII столетии на территории нынешних губерний: Харьковской, Курской и Воронежской, населенных выходцами из польской Украины, то во всяком случае мы должны признать, что присутствие шляхтичей не было необходимым условием развития колонизации. Поселения эти, принятые радушно правительством царей московских, не нуждались ни в панщине, ни в нагайке подстаросты, ни в строгости Вишневецкого для того, чтобы заняться производительным земледельческим трудом; народонаселение их без всякой регулировки, но с разрешения правительства, уложилось в правильные формы быта, из собственной среды выдвинуло выборную военную, гражданскую и судебную администрацию (полковников, сотников, атаманов, судий и т. д.), сумело новые свои земли защищать от татарских набегов, не менее грозных в бассейне Дона, чем в бассейне Днепра и Буга, и, не встретив насилия со стороны нового правительства, не только не проявило инстинктивного стремления к бунту, но, напротив того, отличалось всегда верностью и преданностью государству и в значительной мере вспомоществовало ограждению его южных границ от нападений крымской орды. Таким образом, один и тот же народ, в одно и то же время и при одном уровне развития, заселял две смежные области; в одной из них колонизация двигалась при участии польской шляхты и привела к кровавому столкновению, стоившему жертв и напряжений, в другой, при отсутствии шляхты, сразу установились правильные формы гражданской жизни и, развиваясь без всяких потрясений, полтора столетия спустя привели к открытию первого на юге России университета. Если остановиться на историческом значении этих двух параллельных типов южнорусской колонизации, то выводы, конечно, не выскажутся в пользу шляхетского колонизационного типа, и польским публицистам можно бы посоветовать менее усердно выставлять на вид колонизаторские способности и заслуги шляхтичей XVII столетия.
Впрочем, только в общих фразах г. Сенькевича, высказанных от его собственного лица, упоминаются заслуги шляхетского сословия, состоявшие будто в защите края, в наделении его гражданственностью и в колонизаторской предприимчивости; в картинах, изображенных беллетристом, деятельность эта не проявляется, зато с особенной любовью и, может быть, с излишеством изображена одна сторона польской гражданственности -- военная организация и военная храбрость. Странно, что, желая особенно восхвалить свое прошедшее с точки зрения военной дисциплины, стратегии и тактики, г. Сенькевич выбрал именно такое время, когда польские армии терпели самые крупные поражения; неудачный выбор момента ставит очевидно романиста в затруднительное положение, из которого он должен выворачиваться, пользуясь лишь всей свободой, предоставленной беллетристу. Рассказывая ход военных действий по впечатлениям одного из фиктивных героев своей повести, он благоразумно заставляет, его тяжело болеть во время битвы у Желтых Вод, удерживает его в плену, далеко в тылу действующей армии, во время корсунского сражения и удаляет благоразумно в далекую рекогноцировку во время пилявецкого погрома; зато ничтожные стычки у Махновки, у Росоловец он раздувает до размеров первостепенных битв и старается украсить их бесконечным количеством эпизодов и единоборств, заимствуя довольно бесцеремонно для этих описаний приемы из "Илиады". Воображение его до того разгорается, что в одной из этих передовых стычек (у Росоловец) он истребляет 14 козацких полковников (II, 243), когда всех полков у Хмельницкого было 20. В этих-то стычках или экскурсиях, придуманных самим автором, созданные им герои совершают чудеса храбрости; они являются до того непобедимыми рыцарями, что читатель остается в недоумении, почему собственно князь Вишневенький и 4 героя, созданные фантазией г. Сенькевича, не истребили не только всего козацкого войска и всей орды, но и всего населения Украины и Крыма. Герои г. Сенькевича лица необыкновенные: они изображены с такой долей шаржа и с таким видимым подражанием полубогам Гомера, что, как нам кажется, дают нелестное свидетельство об артистических приемах автора: все они обладают необыкновенной телесной силой; один из них (Аякс-Подбипята) камнями разбивает башни, другой (Диомид-Володиевский) побеждает всякого противника в единоборстве, третий (хитроумный Одиссей-Фальстаф-Заглоба) владеет безграничным запасом наивных военных хитростей и т. д. Правда, при существовании огнестрельного оружия физическая сила отдельных героев потеряла гомеровское значение, но г. Сенькевич успел устранить и это препятствие: враги его героев настолько дики и глупы, что, нападая на них, догадываются выстрелить или пустить стрелу не раньше, чем герои эти искрошат несколько сот противников в рукопашном бою.
Но допустим, что шляхтичи XVII столетия были действительно неимоверно сильны, что польские армии были прекрасно вооружены и дисциплинированны, хотя несколько странно настаивать на этом качестве в виду пилявецкой паники, допустим, что поляки были очень храбры и прекрасно знали военное дело -- все это, по нашему мнению, нисколько не свидетельствует о высокой степени их гражданственности и культуры. Храбрость военная свойственна не в меньшей мере, если не в большей, диким народам, чем образованным. Это прекрасно сознает сам г. Сенькевич, изобразивший козаков и хлопов представителями дикости; в его же собственных картинах козаки весьма храбры -- они целыми десятками и сотнями тысяч гибнут под ударами его героев и не обращаются в бегство. Военная выправка, хорошее вооружение и т. п. -- обстоятельства случайные, вовсе не свидетельствующие о культурном превосходстве; качества эти встречаются иногда развитыми в большей степени у народов менее цивилизованных -- вспомним для примера историю нашествия варваров нд римскую империю или монголов на Восточную Европу в XIII столетии. Нам кажется, что, освещая военные доблести польской армии в XVII веке как признак культуры, г. Сенькевич исходит из ложного понятия о значении военного дела у культурных народов. Военная храбрость, конечно, качество весьма почтенное, но оно приобретает значение культурного двигателя только в таком случае, если проявляется у лиц или групп, глубоко сознавших правоту своего дела и гражданский долг храбро стоять в защиту его в случае, если ему угрожает посторонняя военная сила; с этой точки зрения, конечно, мы признаем культурное значение за военными подвигами весьма многих военных людей, от Эпаминонда до Жижки и Вашингтона. Но сама по себе военная храбрость, без сознания правоты дела и гражданского долга, не только не составляет признака культуры, но нередко служит враждебным против нее орудием, как бы сильны и воинственны ни были одаренные ею лица. Ведь в храбрости и умении руководить военными действиями нельзя отказать ни Аттиле, ни Чингизхану, ни множеству других крупных и мелких грабителей. Потому мы полагаем, что военные доблести не служат указателем культурного развития данного народа, а напротив того, по степени развития этого народа и по справедливости преследуемых им целей определяется польза или вред для человечества его военных подвигов. Приложив такого рода мерку к стратегической части труда г. Сенькевича, мы полагаем, что чем сильнее и воинственнее были его реальные и вымышленные герои, тем вреднее они были в данном случае, потому что преследовали несправедливую цель -- желание лишить южнорусский народ его народности, религии, личной свободы и благосостояния и, с другой стороны, сколько бы г. Сенькевич ни приписывал храбрость Хмельницкого и его сподвижников влиянию водки и дикости, мы не можем не признать, что храбрость эта была благотворна для их народа, потому что стремилась к защите духовного и материального благосостояния этого народа, угрожаемого вооруженным насилием со стороны воинственной шляхты. Но посмотрим на дальнейшее развитие антитезы у г. Сенькевича; выше было указано, что козаки, вследствие врожденной дикости, отличались страшной жестокостью; следует ожидать, что представители культуры оказались гораздо гуманнее и мягче, и если были принуждены к употреблению репрессивных мер, то употребляли их только по приговору надлежащего суда, совершенно бесстрастно и, во всяком случае, не измышляли истязаний, не указанных в уголовном кодексе. Г. Сенькевич чувствует, по-видимому, необходимость этого контраста и по временам заявляет, в весьма впрочем неясных фразах, что "Речь Посполитая проявляла по отношению к козакам милосердие без границ и меры" (I, 254), но в проверенном им историческом материале он не имел фактов для подкрепления этого положения и сослался лишь на то, будто Наливайку предложено было прощение (sic). Зато, фактов, противоречащих мнимому милосердию, оказалось слишком много, до того много, что, увлеченный артизмом, автор не мог удержаться от их воспроизведения. Польские жолнеры, по словам г. Сенькевича, всегда истребляют Козаков поголовно, даже тогда, когда они бросают оружие и просят помилования (II, 182, 241). По пути князя Вишневецкого, усмирявшего бунты, "исчезают села, слободы, хутора и местечка", и вместо них торчат окровавленные колы и виселицы (I, 257). Князь этот брал приступом Погребище и истребил поголовно все народонаселение: "700 пленников повесили, 300 посадили на кол", причем князь даёт жолнерам приказ: "казните их так, чтобы они чувствовали, что умирают" (II, 152), на пути через леса "он украшал сосны, вешая на них пленных" (II, 133) и т. д. Герои г. Сенькевича неутомимо и несколько дней сряду "жгут, села и рубят головы до изнеможения" (II, 255); взяв в плен в битве полковника Кречевского, изнемогавшего от ран, они сажают его на кол (III, 214). Вообще пленных они подвергают пытке и жгут огнем (II, 130) даже в таком случае, если эти пленные покрыты ранами (II, 246). Они хладнокровно, прикидываясь друзьями, снискивают доверие женщины и убивают ее вместе с калекой слугой на том основании, что признают ее ведьмой (III, 316) и т. д. Словом, как ни старается автор стушевать подобного рода данные и сократить, в этом отношении слишком велеречивые источники, факты эти все-таки выступают наружу. Конечно, жестокость и отсутствие гуманного чувства, вера в существование ведьм й т. п. могут быть в данное время если не оправданы, то, по крайней мере, объяснены ожесточением борьбы и недостатком гуманного развития в обществе, но во всяком случае не приходится особенно настаивать на высокой культуре общества, совершавшего подобные поступки и одаренного руководившими ими чувствами. Если обе враждовавшие стороны допускали среди борьбы проявления бесчеловечной жестокости, то приходится лишь сожалеть о слабой степени развития обеих сторон, но невозможно совершенно тождественных фактов вменять в укор одной из них и в заслугу другой.
То же самое можно сказать и о другом пороке -- о пьянстве; г. Сенькевич крайне возмущается пьянством Козаков; между тем излюбленные его герои почти никогда не ведут беседы без кувшина напитка; один из них даже попадает в плен вместе с целым отрядом, находившимся под его начальством, вследствие того, что напивается до бесчувствия. Все отличие культурного пьянства от дикого состоит разве в том, что шляхтичи пьют вино, мед, наливку и водку очищенную, хлопы же должны удовлетворяться только водкой, притом неочищенной и издающей кислый запах. Разница, конечно, в гастрономическом отношении серьезная, но не знаем, насколько она важна в отношении культурном.
Таким образом, сличая бытовые черты культурной шляхты и диких хлопов, мы находим разницу лишь в произвольных эпитетах, даваемых автором обеим группам, но не можем ее усмотреть в поступках и деяниях, изображаемых самим г. Сенькевичем; из положений его налицо остается лишь одно -- это его глубокая вера во врожденную добродетель одних и врожденную злость других; к положению этому, весьма, на наш взгляд, сомнительному, он возвращается довольно часто, как к непоколебимой твердыне. Так, один из его героев, повстречав незнакомого ему до того времени Хмельницкого и заметив в выражении его лица большую решимость, недоумевает, откуда такое выражение явилось на лице человека неизвестного происхождения. Правда, оно напоминало ему выражение лица князя Вишневецкого, "но у князя оно являлось естественным даром природы, свойственным знатному происхождению" (I, 14). Героиня романа одарена, конечно, небывалой красотой и энергией "в силу княжеской крови Курцевичей" (III, 17), зато ее тетка, княгиня Курцевичева, груба в обращении, нахальна и своекорыстна, потому что она родом "из семьи сомнительного происхождения" (I, 63). Полковник Богун, украшенный автором большой силой и храбростью, для того, чтобы его герои имели возможность проявить на его счет свое непобедимое геройство, является обладателем этих качеств только потому, что мать его заподозревают в незаконных связях с шляхтичем (III, 177), но зато качества эти совершенно изуродованы дикостью, наследованной от матери, до того свирепой, что у полковника этого ночью глаза блестят, как у волка и т. д. Конечно, эту теорию "белой кости" мы только констатируем в кругу убеждений г. Сенькевича, оспаривать же ее считаем излишним.
Характеристика приемов г. Сенькевича была бы далеко не полна, если бы мы не обратили внимания на те черты, которыми он обрисовывает личность Хмельницкого. Романист сосредотачивает на нем всю массу ненависти и злобы, какая накипела в сердцах шляхтичей XVII столетия, и не только не смягчает этой злобы сколько-нибудь объективным взглядом на давно минувшие исторические события, не только не старается посмотреть на дело с точки зрения современных нам требований общественного развития и гражданских идеалов, но относится к покойному гетману со страшной личной ненавистью, указывающей на то, что как сам автор, так и восхищающаяся его произведением публика, ни на волос не подвинулись по пути европейского прогресса в течение 2 1/2 столетий и продолжают по-прежнему приносить жертвы религиозным, сословным и национальным кумирам, стоявшим на алтаре Речи Посполитой в XVII столетии.
Конечно, на первом месте у г. Сенькевича стоит излюбленное польскими историками и публицистами, хотя странное и с исторической точки зрения невозможное положение, будто Хмельницкий произвел все восстание исключительно из-за личной мести, за причиненные ему Чаплинским обиды. К теме этой автор возвращается беспрестанно, полагая, вероятно, что от частого повторения она сделается более правдоподобной. Начав с появления Хмельницкого в Сечи, г. Сенькевич рекомендует его так: "этот кровавый гетман, исполин, собрался личную обиду выместить на миллионах людей" (I, 172). Затем один из героев повести очень патетически упрекает Хмельницкого в том, что он "из-за личной обиды и частной ссоры" "поднимает страшную сумятицу" потому только, что Чаплинский "отнял у него хутор и выругал его в нетрезвом виде" (I, 192). Сам Хмельницкий, по мнению г. Сенькевича, настолько убежден в справедливости этого упрека, что не находит возражения и в ответ лишь выпивает стакан водки и т. д. Мы невольно приходим в недоумение, каким образом образованный писатель нашего времени, сочиняя историческую повесть, может прибегнуть к таким мизерным приемам в обрисовке исторических деятелей. Мы, конечно, не отрицаем, что Хмельницкий был лично обижен, тем более, что нам известно, что Чаплинский не только отнял у него хутор и ругал его спьяна, но похитил у него жену, засек до смерти его сына {"Чаплинский, рассердившись на Хмельницкого за то, что он подал жалобу в суд на его насилия, сына его, десятилетнего мальчика, приказал своим слугам высечь нагайками среди рынка так сильно, что вскоре после того он умер". Michałowski. Xięga pamiętnicza. C. 5.} и подготовил ему самому смертный приговор, от которого Богдан едва спасся бегством.
Но если бы эти обиды носили исключительный, личный характер, если бы они не были выражением общего гнета, распространившегося на все южнорусское население края, если бы другие жители не подвергались таким же точно, если не большим обидам, то, конечно, в таком случае восстание не могло бы произойти, ибо, с одной стороны, Хмельницкий нашел бы защиту и удовлетворение в администрации и суде, с другой -- народонаселение не поднялось бы из-за личной обиды одного человека. Только общий гнет и общее насилие вызывают общую реакцию, и личная месть бессильна поднять народные массы. В чем же, в сущности, заключается упрек Хмельницкому, и по какой логике в общественной реакции не имеют права принимать участие лица, потерпевшие от безобразного строя общественной жизни? Если бы это требование имело какие-либо основания, этические и юридические, то мы бы имели лучший рецепт для предотвращения всякого протеста против любого общественного насилия. Тем, кто производит насилие, следовало бы лишь настолько щедро расточать обиды, чтобы наделить ими всех жителей страны и лишить их таким образом права на протест. Вообще россказни о личной мести Хмельницкого напоминают нам анекдот из судейской практики былых времен: некий буян затеял ссору на улице и ударил своего противника; обиженный обратился к четырем случайно проходившим лицам и просил их быть свидетелями случившегося; но буян нисколько не смутился, он всем четырем прохожим дал по пощечине и объявил, что они, как "причастные к делу", не могут быть свидетелями. Так, по мнению г. Сенькевича, et consortium и Хмельницкий является "причастным к делу", и потому участие его в восстании считается делом греховным. Интересно, такую ли мерку прилагает г. Сенькевич к Вильгельму Телю за его столкновение с Гесснером и к Риенци за то, что римские бароны убили его брата. Другие художники, по нашему мнению, далеко не уступающие г. Сенькевичу в силе артизма, но с несколько более развитым этическим чувством -- Шиллер и Бульвер, высказали по этому поводу взгляд, противоположный его мнению.