За исключением мотива личной мести, г. Сенькевич не замечает в личности Хмельницкого никаких других побуждений к восстанию; по его мнению, в голове гетмана происходит страшный хаос, среди которого можно заметить лишь проблески самого грубого эгоизма. Вот какими словами автор характеризует внутренний склад мыслей Богдана: "По мере того, как росли силы Хмельницкого, возрастал и его бессознательный эгоизм, равного которому не найдем в истории. Понятия о добре и зле, о преступлении и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно целое с воспоминаниями личной обиды и с представлением о личной выгоде. Он считал честным лишь того, кто ему помогал, и преступником всякого, кто ему противодействует, Он готов был укорять солнце в пристрастии и нанесении ему личной обиды, если бы оно не светило согласно его желанию (?). Людей, события и целый мир он измерял лишь по мерке собственного интереса. Однако, несмотря на всю хитрость и притворство гетмана, в его мировоззрении была какая-то искренняя вера (?)... Весь край превращался в пустыню, в развалины, в одну великую рану, залечить которую было невозможно в продолжении целых столетий, гетман же этого не видел или не хотел видеть, ибо кроме себя он ни на что не обращал внимания; -- в силу чудовищного самолюбия он питался кровью и огнем и топил свой собственный край и свой собственный народ" (I, 253 -- 254, III, 238). Предоставляем философам оценить, насколько изображенная картина возможна психологически; с исторической точки зрения заметим, что она совсем не верна; как бы мало ни была развита народная масса, она не может единодушно и по собственной инициативе подчиниться руководству лица, преследующего исключительно эгоистические цели, да притом лица бессознательного, не умеющего ни наметить цели своих действий, ни оценить окружающие явления. Южнорусский народ в свое время иначе отнесся к Хмельницкому, оказав ему дружную поддержку и признав его, таким образом, выразителем своих общенародных интересов. Сам автор знает прекрасно, каково было отношение народа к Хмельницкому; словами источников он описывает въезд гетмана в Киев после возврата из-под Замостья и встречу его духовенством и народом с крестным ходом, с хоругвями и с речью депутатов Киевской академии, в которой Хмельницкий провозглашен был "Богом данным охранителем, спасителем и освободителем народа от ляцкой неволи" (III, 236). Г. Сенькевич, не ограничиваясь собственной общей характеристикой Хмельницкого, пытается выразить его общественные убеждения и политический кругозор от его собственного лица и производит этот опыт в разговоре одного из своих фиктивных героев с Хмельницким в Сечи. Герой повести, или скорее г. Сенькевич его устами, читает гетману строгую нотацию, мотивы которой заимствованы исключительно из шляхетского политического и государственного кругозора, но весьма не убедительны для лица, стоявшего на точке зрения народной и общечеловеческой; тем не менее в повести г. Сенькевича мотивы эти приобретают значение непреодолимых аргументов; бедный Хмельницкий не находит возражений и, сраженный афоризмами своего собеседника, то хватается за нож, то выпивает стакан водки. Он пытается, правда, поставить на вид, в весьма впрочем неясных выражениях, гнет, претерпеваемый крестьянами и всем южнорусским народом от шляхты. Но намек этот г. Сенькевич отражает победоносно следующей аргументацией: "Если допустим, что это правда, то кто тебе, гетман, поручил суд и расправу. Ты увлекаешься гордостью и жестокостью. Суд и наказание ты должен предоставить Богу... Если бы даже все шляхтичи и князья были изверги, что, впрочем, неправда, то судить их может лишь Господь на небесах и сеймы на земле, но не ты, гетман". "Хмельницкий опять выпил стакан водки" и т. д. (І, 194 -- 196). Прием в споре несомненно весьма оригинальный и неожиданно поразивший Хмельницкого, который не догадался даже обратить высказанный аргумент в противоположную сторону и предложить польским гетманам распустить армию и предоставить решение дела на суд Божий. Но этого он не мог сделать потому, что, по мнению беллетриста, дело восстания против шляхетских порядков настолько греховно, что, конечно, Хмельницкий не мог ожидать помилования от небесного суда. Вероятно при такой постановке вопроса г. Сенькевич так и остался в недоумении, почему Провидению угодно было даровать целый ряд побед гетману, предпринявшему дело столь греховное. Конечно, если бы писатель был менее субъективен, то, может быть, за пределами шляхетской морали XVII века он предугадал бы стремления и идеалы несколько более широкие и гуманные и, во всяком случае, вовсе не обреченные на гнев Господень. Но г. Сенькевич и восхищающаяся им публика не умеют, кажется, в общественных вопросах выйти на путь мышления, проложенный европейским прогрессом, и продолжают вращаться в тесном кругу воззрений, в котором заколдовали их езуиты XVII столетия. Они подходят к старому вопросу со старыми предвзятыми суждениями и невольно напоминают замечательные по наивному субъективизму старинные духовные стихи, в которых "салтан турецкий" обращается к св. Георгию со следующей приблизительно речью.

"Ой ты гой еси, святой Георгий Победоносец!

Брось свою веру правую, святую, христианскую.

Прими мою веру нечистую, поганую, бусурманскую" и т. д.

Читая всю повесть г. Сенькевича и особенно принципиальный разговор, из которого мы привели отрывок, нам постоянно казалось, что перед нами разыгрывается мистерия, сочиненная на тему разговора Салтана с св. Георгием, в которой роль Салтана принял обязательно на себя г. Сенькевич, предоставив великодушно Хмельницкому роль св. Георгия Победоносца.

Остается нам в заключение сказать несколько слов об одном из приемов артистического творчества г. Сенькевича. Уступая художественным требованиям современного искусства, беллетрист счел необходимым сообщить своим образам реальный колорит; вследствие этого он вводит подробности этнографические и даже старается вложить в уста действующих лиц слова, а иначе целые речи на местном языке. Этот couleur locale, может быть и кажущийся польской публике весьма типическим, преисполнен самых грубых ошибок и извращений этнографических и лингвистических, которые ежеминутно заслоняют художественные достоинства повести для всякого читателя, сколько-нибудь знакомого с исторической этнографией и народной речью Руси. Укажем несколько примеров: козаки Хмельницкого называются по временам "гайдамаками" (I, 94), т. е. термином возникшим в XVIII столетии и раньше неизвестным в Южной Руси; козаки панских надворных милиций носят постоянно название "Семенов", а термином этим, насколько нам известно, турки называли тех Козаков, которые поселились в Бессарабии в конце XVII столетия. Запорожцы изображаются одетыми в мундиры, по которым можно отличить один курень от другого (I, 250). В полках козацких кроме полковников встречаются постоянно никогда не существовавшие подполковники (I, 267). Хмельницкий, возвращаясь из корсунской битвы, куда-то заезжал, вероятно, переменять костюм, потому что въезжает в Корсунь в парадном театральном облачении, весь в пурпуре (I, 251). Запорожцы будто заставляли народ называть себя "шляхетно урожоными козаками" (sic! I, 245). Описывая княжеский православный дом Курцевичей, будто совершенно одичавший в степном селе, члены которого учились, однако, у киево-братского монаха, автор заставляет девицу Курцевичеву писать интимные письма на польском языке (I, 108), с явным подражанием стилю XVII столетия; это невиданное ополячение княжны, которой все родственники говорили по-русски и воспитывались под руководством русского монаха, вероятно можно себе объяснить лишь теорией г. Сенькевича о врожденном благородстве, тождественном, по его мнению, с польскими национальными формами. Церковь Николая Доброго в Киеве переделана в женский монастырь, исключительно из-за того, чтобы козаки могли передавить в нем монахинь (?) и укрывшихся в монастыре "ляшек" (III, 266). Разные лица повести поют по временам народные песни из репертуара, невозможного в XVII столетии. Так, в их распоряжении находятся песня о Серпяге, никогда не бывшая народной и сочиненная нарочито псевдоэтнографами для Запорожской Старины Срезневского, песня о Бондаривне, воспевающая деяния старосты Каневского со второй половины XVIII столетия (II, 65), о Дорошенке, ставшем гетманом 20 лет спустя после описываемых событий (II, 73) и, наконец, книжные силлабические вирши, выписанные из летописи Ерлича, которые никогда не пелись и петь которые едва ли возможно (II, 198). Для Козаков г. Сенькевич придумал небывалый, особый, боевой оклик: "коли! коли!", который они произносили будто бы не только во время схватки (I, 161), но и на раде, когда желали выразить готовность к походу, хотя собственно колоть никого и не предстояло в данную минуту (II, 164) и т. п.

Имена лиц и мест подверглись значительным переделкам для усиления того же местного колорита; так, обозный генеральный Герасим Чернота перекрещен в "Эразма" (II, 159), полковник Иван Богун в "Юрка" (III, 61), полковник Половьян в "Пул-Яна"; какой-то сотник Овсий в Овсивуя; затем появляются лица с такими фамилиями, которых и восстановить невозможно, как полковники: Пулксенжиц (II, 206), Наоколопалец (I, 267) и т. п.

Еще страннее переделки имен географических, которые коверкаются автором на польский лад. Мы привыкли каждое географическое название произносить и писать так, как произносят и пишут туземцы; полагаем, что и г. Сенькевич не станет называть Лиона Люгдуном, Аахена -- Аквисграном, Львова -- Лембергом и т. д.; мы даже уверены, что он возмущается, когда встречает в немецкой печати: Позен, Грауденц, Тешен, Неймаркт, вместо: Познань, Грудзиондз, Цешин, Новы Тарг; а между тем это общее логическое правило, он считает излишним применять к названиям рек и городов Южнорусского края. Так, мы у него встречаем названия: Пшола, Оржел, Лубне, Пржылука, Мантов (II, 100), Брагим, Бучач (на Днепре, II, 100) вместо: Псел, Орель, Лубны, Прилука, Домонтов. Брагинь, Бучак. Остерский полк {Остерский полк вовсе не существовал, он помещен ошибочно в списке Коховского, вместо полка Прилуцкого (Собрание сочинений Максимовича, т. I, с. 666). } назван остренским (Ostręski) да введен какой-то мифический полк карвовский (?) со столь же мифическим полковником Кулаком (IV, 63) и т. д. Вообще географическая картина края сильно утрирована автором с целью произвести возможный эффект. Так, низовья Днепра покрыты, по словам г. Сенькевича, густыми лесами вишень, до того сплошными, что проезжающим по Днепру во время цветения деревьев кажется, что все берега покрыты снегом (I, 144). В степях нынешней Полтавщины произрастала будто бы столь высокая трава, что всадники исчезали в ней совершенно (II, 46). Берега Сулы, Псла и их притоков покрыты были огромными девственными лесами, в которых обитали "бесчисленные стада бородатых туров" (I, 37) и т. д.

Мы удивляемся, зачем автор счел нужным рассказывать все эти небылицы. Если он, как художник, желал представить наглядно пейзажи описываемых им местностей, то проще было бы познакомиться с ними, или совершив путешествие в описываемую область, или прочитав любой географический очерк страны, вместо того, чтобы рисовать фантастические картины в Майнридовском стиле, в которых, конечно, житель Южной Руси не может узнать физиономии родного края.

Еще бесцеремоннее поступает автор с народной южнорусской речью: он постоянно влагает в уста южноруссов слова и выражения, будто бы заимствованные из их собственного разговорного языка, но по большей части выходят из этих попыток самые странные ошибки, а иногда весьма комические qui pro quo. Оказывается, что слова и речения, приводимые г. Сенькевичем, или вовсе не существуют в южнорусской речи, или употреблены им в совершенно превратном значении, или подверглись слишком усердной переделке на польский лад, даже в таких случаях, где эта переделка не требуется фонетикой и польского языка. Приведем несколько более выдающихся примеров. После опасности, которой подвергся в степи Хмельницкий, его окружают козаки, которым он рассказывает, как злоумышленники чуть было не задавили его арканом. Козаки желают выразить удивление, ужас и сочувствие и вследствие этого дружно произносят: "спасыби! спасыби!" (спасибо! I, 13). Читатель, конечно, недоумевает, кого и за что они благодарят. Слепой аскет обращается к присутствующим с мрачным предсказанием и хочет сказать им: "горе вам, братия", но вместо того говорит: "горже вам, браця". Конечно это не по-южнорусски, но кажется и не по-польски, потому что по-польски эта фраза означает: "горит у вас братия" (I, 72). Предчувствуя опасность, запорожцы выражают свои опасения фразой: "Сохрани Биг", вместо "бороны Боже!" (I, 166, 167). Слово царь (по-польски car, по-южнорусски цар) звучит в устах южноруссов г. Сенькевича "царж" (I, 225). На вопрос шляхтича, где находится село Сыровата, спрошенный крестьянин отвечает: "не знаем никакий (ниякои) Сыроватей" (II, 53). Слово мажа (чумацкий воз) переделано в мазь (unguentum).