Тем временем эрцгерцог вступил в тихий разговор с Беллой. Он пристыдил ее в лживом и притворном признании в любви, сделанном ради того, чтобы выхлопотать назначение капитаном для своего маленького женишка. Белла расплакалась и поклялась ему, что все это совсем не так, что любовь ее непритворна и ее честолюбивое желание -- иметь от него ребенка, который принесет славу и свободу ее народу. Такая откровенность поставила эрцгерцога в некоторое затруднение (она была непорочна в чистоте своего сердца, он же оставался непорочным только из гордости); запинаясь, он поклялся, что готов на все, чтобы исполнить ее желание, которое к тому же согласуется с его политическими отношениями.
С такими уверениями он без помех увлек ее за собой, незаметно для малыша, по знаку, поданному Бракой. Малыш уже два раза оглядел свет в малом виде, и он понравился ему гораздо больше, чем действительный мир, а еврей тем временем, беседуя с Ценрио, работал над изображением бежавшей Беллы. Ценрио просил еврея объяснить все же ему, как можно оживить подобный слепок.
Еврей сказал: -- Как думаете вы, государь мой, почему бог сотворил людей, после того как все остальное было уже сделано? Очевидно потому, что это заключалось в их природе, когда она была создана мыслью божьей. И если это заключается в их природе, то это и остается в их природе, и человек, созданный по образу божию, сам может творить подобное, если он только знает те слова, которые бог произносил при этом. Если бы у нас был еще рай, то мы могли бы наделать столько людей, сколько в нем нашлось бы комков земли, но так как мы изгнаны из рая, то наши люди настолько же хуже, насколько глина нашей земли хуже райской глины.
С этими словами старый еврей закончил свою работу, дунул на статую, написал у нее на лбу слово, скрыв его под локонами, и перед ними предстала вторая Белла, которая благодаря волшебному зеркалу знала все, что до той минуты было известно Белле, но не имела никаких собственных страстей, кроме тех, что были заложены в мыслях еврея; не создателя, а именно высокомерия, сладострастия и скупости, то-есть трех грубых, извращенных воплощений прекрасных духовных влечений, каковы и все пороки; то, что они обнаруживались в ней без всякой духовности, отличало ее самое от еврея, как и вообще от всех людей, которых, однако, она так удивительно могла вводить в обман, как та старинная картина плодов вводила в обман птиц, слетавшихся к полотну, чтобы лакомиться ими. Так лакомились этой статуей и Ценрио и старый еврей; каждый из них напечатлел ей поцелуй, перед тем как подвести ее к малышу, который, наконец, насмотрелся досыта и под руку со своей Беллой направился домой через вечернюю сутолоку продолжавшей веселиться толпы, в которой уже то тут, то там сверкали ножи подвыпивших крестьян. Брака, как и малыш, не заметила подмены Беллы. Втроем они поужинали в полном молчании, вполне естественном после шума и пестроты такого необычайного дня. После ужина в комнату вошел Медвежья шкура с расцарапанным лицом и сказал:
-- Это проклятая госпожа Ниткен так меня отделала. Полюбился я пьяной чертовке так, что отпустить меня не хотела, а у меня-то какие новости есть порассказать! Она разболтала мне, что у эрцгерцога виды на нашу барышню,-- уж очень он настойчиво о ней расспрашивал.
Тут голем Белла, знавшая про настоящую Беллу лишь до того момента, как она поглядела в зеркало, громко воскликнула:
-- Как я рада! Теперь у меня будет от него ребенок, который освободит мой народ.
Брака испугалась такой откровенности, а малыш вскочил с бешеным криком;
-- Значит, ты знаешь об этом, Белла, и любишь его?
-- Разумеется,-- отвечала голем Белла.