Тогда она стала какою-то тихой, безответной. Спросят ее что-нибудь или позовут куда -- она коротко ответит, сходит, потом сядет опять за работу, скоро опустит ее и сидит, прищурив и неподвижно устремя взгляд в одну точку, точно всматриваясь во что-то далекое, сидит до тех пор, пока опять ее не выведут из этого забытья.

Но это продолжалось тоже недолго. Мало-помалу она стала сумрачнее, неровнее. То все ее раздражало, и она сердилась на всякую безделицу; то, как бы опомнясь, она становилась необыкновенно добра и мягка.

Соковлин все это видел. Он был настолько опытен, честен и тонко развит, что счел за нужное оставить чувство его собственному ходу, отдать все времени и обстоятельствам, он старался ничем не выказывать ни вмешательства, ни влияния, ни воли. Это было поведение не только добросовестного человека, но вместе и лучшая тактика. Но -- увы! -- бывают такие безвыходные положения, из которых всякий шаг так же губит, как и бездействие. Зимняя вьюга застанет пешехода на дороге. Попробует он идти -- вязнет, теряет путь и последние силы. Думает остаться -- холод захватывает дух, тело мерзнет и костенеет. Ложись, бедный пешеход, пусть заносит тебя снегом! Может быть, пройдет вьюга, и ты как-нибудь выберешься на вольный свет, может быть, чья-нибудь добрая и догадливая рука откопает тебя, ну а может -- и замерзнешь!

На беду Соковлина, обстоятельства заставляли его в эти критические дни его жизни быть на виду у Наташи и самому часто видеть ее. Встретится он с ней утром, ласково поцелует ее, как обыкновенно, в голову -- ей кажется, что он покровительственно соболезнует о ней. Не сделает этого -- ей кажется, что он холоден или презирает ее. Сам Соковлин не знал, что делать с собою, потому что ни на минуту не мог забыть о тех хрупких отношениях, в которых поставлен к Наташе, не мог забыть о ней. Вздумает он оставить Наташу одну, дать ей полную волю, принудить себя идти на работы или сидеть за делом, ничего, разумеется, не делая, у себя в кабинете -- и ему кажется, что жена может принять это за холодность, за пренебрежение, и он спешит к ней. Сидит с ней -- и думает, не мешает ли он ей, не навязывается ли, не слишком ли сух, не слишком ли нежен...

Известно, что нет ничего труднее, как быть самим собою, быть простым и естественным, когда на нас обращено внимание. Наташа не была в этом положении, она слишком поглощена была своим чувством к другому, против воли она более думала о том, что делается там, в недалеком деревенском домике, чем о себе и своих отношениях к мужу. Но Соковлин, лучше владея собою, этим самым более затруднял себя. Он был как близкий, но не сведущий в медицине человек у постели дорогого больного: он ничего не мог и не должен был делать, а между тем беспрестанно мог затрагивать и восстановлять против себя болезненную раздражительность.

Может быть, и действительно он делал в это время какие-нибудь неловкие шаги -- трудный и тяжелый крест нес он на себе; может, это только казалось Наташе; но Соковлин начал замечать в ней проблески неприязни и даже более оскорбительного чувства.

Раз, когда она сидела полубольная, грустная и убитая и Соковлин что-то ухаживал и заботливо хлопотал о ней, она сказала ему: "Ах, как ты добр всегда!", но сказала это так, что трудно было различить, благодарна ли она за эту доброту или она ей опротивела до смерти. В другой раз, когда, уходя к себе, он по обыкновению поцеловал ее в голову, она как-то судорожно подернулась, точно отвратительный гад коснулся ее. Однажды, в припадке нежности, Наташа, припав головой к плечу мужа и целуя его, сама сказала ему: "Знаешь, Сережа, бывают минуты, когда я ненавижу тебя!" -- и сказала это так тихо и боязливо, как будто сама боялась услышать себя.

Это продолжалось с неделю.

Раз Соковлин читая что-то в присутствии Наташи и, взглянув нечаянно на нее, подметил на ее лице какое-то злое и презрительное выражение. Об нем ли думала она в это время или нет -- этого он не мог разгадать, но, увидев его взгляд, она зарумянилась, и зарумянилась скорее от неудовольствия, нежели от стыда. Она встала, ушла к себе и в этот вечер не выходила.

На другой день двери в ее кабинет и спальную остались затворены, и она тоже не показывалась. Она не спрашивала даже сына, и когда нянька приносила его утром и вечером, она лениво крестила его и, холодно поцеловав, отпускала. Соковлин несколько раз заботливо спрашивал ее горничную и получал ответ, что барыня не совсем здорова, впрочем не в постели, а на вопрос, не нужно ли послать за доктором, получал ответ, что не нужно.