Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, — Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, пустовали.

Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко, обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом — подслеповатое зеркальце; над кроватью — образок святого угодника Митрофана. Все — как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе, сколько душе угодно, — никто не помешает…

— Так ведь и есть! — проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. — Маменька, верно, все же прислала?

— Вестимо, маменька, кому же больше? — пробрюзжал в ответ старик. — И не мало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.

— Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.

— Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.

— О? Чи так?

— А так, что дам я тебе примерно денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.

— Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!

— Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.