-- Батька мой -- Самойло Кошка.

-- Э -- э! Помереть он не помер, но впал в некое онемение, а "до булавы треба головы".

-- И ведь какой казак-то был! -- воскликнул Данило. -- Татарки, бывало, именем его ребят своих стращают: "Цыц, вы, чертенята! Самойло Кошка придет, с собой унесет!" Да что же мы тут заболтались? Проси-ка, братику, гостей в светлицу.

-- Прошу, -- сказал хозяин и сам пошел вперед.

Глава четырнадцатая

ХЛОПЧИК ИЛИ ДИВЧИНА?

Хата Богдана Карнауха, как у большинства тогдашних малороссов, была разделена на две половины: одна, предназначенная для жилья самих хозяев, состояла из "пекарни" (кухни) с "комнатою" (спальней), другая -- для гостей -- из "светлицы", точно так же с "комнатою".

По стенам светлицы тянулись деревянные лавки со спинками, покрытые цветными ковриками. На потолочных брусьях, украшенных узорчатой резьбой, имелись надписи из Священного Писания. Но гордость хозяина составляли, без сомнения, стены: на двух из них были развешаны пищали, "аркебузы" (немецкие ружья с фитилем), пистоли и "сагайдаки" (татарские луки), сабли, шашки и кинжалы, чешуйчатые кольчуги и шитые золотом конские уборы; по двум другим стенам, на резных дубовых полках, красовалась всевозможная драгоценная посуда, золотая, серебряная и хрустальная.

-- И все-то, куда ни глянь, с великой нужей с бою взято! с неподдельным восторгом, не без тайной, пожалуй, зависти говорил Данило, указывая Курбскому на отдельные трофеи своего приятеля, -- что у немчуры ливонской отбито, что у шляхты польской, что у погани басурманской... Ну-ка, Богдане, развязывай язык: ты лучше меня упомнишь. Князь Михайло -- тоже ратный человек.

Тема и для степенного Карнауха была слишком заманчивая: начал он свои пояснения будто нехотя, выматывая из себя слова, но сам понемногу увлекся боевыми воспоминаниями. Курбский, по званию своему, хотя и был "ратным" человеком, но в настоящей битве ему никогда еще быть не доводилось, и чем далее бывалый вояка повествовал о том, кого он при такой-то оказии пристрелил или изрубил, какой хутор или замок разгромил или дотла сжег, тем тяжелее становилось на душе Курбского, тем более омрачались его светлые черты. Карнаух не мог не заметить происшедшей перемены, но объяснил себе ее иначе.