-- Бежал... Но не сейчас: выжил я три с лишком года...
-- Стало быть, житье у них было все же не такое уж невыносимое?
-- Нет, жаловаться мне на житье-то -- Бога гневить: дом -- полная чаша, был я в первых слугах... Так у них, может, и век бы скоротал, кабы... кабы только.
-- Кабы что? Чего умолк, Михайло Андреич? Что же, не ужился?
Тяжелые, видно, воспоминания нахлынули на Курбского: в чертах его отпечатлелась глубокая душевная борьба. Он провел рукою по разгоряченному лицу, встряхнул кудрями, как бы отгоняя рой темных дум, и, переведя дух, промолвил:
-- Не ужился, да, а почему -- не все ли едино? Пусть это останется тайной и для тебя, государь, не погневись на том! Не нуди меня! Была тут, каюсь, и моя тоже вина, а того паче насилье надо мною. Без ножа голову сняли... И не стерпел, тайком ушел... в темный бор...
-- К татям-разбойникам?
-- Это тебе, государь, также Юшка выдал? Попал я, точно, в шайку -- не по своей охоте, нет: окружили меня с кистенями, рогатинами, стал было отбиваться. Но тут, глядь -- Юшка подвернулся: "А, -- говорит, -- старый друг и приятель! Не троньте его, братцы: отвечаю вам за него". Как сам он угодил к ним -- не ведаю. Была же то хоть голытьба, людишки последние, да судя по человечеству, все же христиане православные: от лютого голодамора из деревень своих на придорожный промысел пошли. От голода и человек хищным зверем обернется! Но скажу по совести: не были то заправские изверги, кровопийцы: задаром, для потехи одной, никого не губили. А коли сгоряча, в рукопашной, иной раз кого, случалось, и покалечат, то после ни мало не возбраняли мне ходить за ним, поставить на ноги и выпроводить на большую дорогу.
-- То-то вот Юшка корил мне тебя в малодушии, -- сказал царевич, -- "... никого-де толком не пристрелил, не прирезал".
-- В этом он не оболгал меня, -- подтвердил Курбский, открыто глядя в глаза царевичу, -- если я прожил в шайке целые полгода, то лишь за тем, чтобы не дать им попусту кого пристрелить, прирезать. И этого-то Юшка простить мне никак не мог, особливо того, что я из-под его собственного ножа старика-еврея вызволил. В Вильне, как сведал я тогда от самого него же, от Юшки, надо мною вечную банницию [Банниция -- изгнание из края и лишение всех гражданских прав; баннит -- подвергшийся банниции.] изрекли; ждать от меня ему впереди было нечего, и не скрывал он уже своей злобы на меня, не задумался бы, пожалуй, самого меня ножом пырнуть, кабы не побаивался меня да товарищей. Но тайным наговором своим он успел-таки натравить их на меня: стали они коситься, стали меня боярчонком звать, что не только черной работой их -- разбоем гнушаюся, но и дуван дуванить с ними брезгаю. Невмоготу стало мне с ними; поговорил я по душе с атаманом нашим: "Так и так, мол, не житье мне с вами, братцы; отпустите, Бога ради, на все четыре стороны..."