-- Уверяю тебя, я знаю, что это тебя не разорит. Две тысячи -- не меньше! Жертвуешь? А? Ради праздника Рождества Христова. А?
-- Ну, что ты, милый... Такое говоришь, что и слушать, право, нельзя.
Я усадил его в кресло и, пригнувшись к его лицу, тихо сказал:
-- Пожертвуй, Сарафанов... У тебя вон развалилась на блюде бесстыдная семга, пирог испускает ароматные испарения, а ведь там роются, ищут в мусоре кусок заплесневелого твердого, как кирпич, хлеба, находят и, размочив его водой из лужи (реки все отравлены гниющими трупами), едят со сверкающими глазами, отпихивая других людей, которые тоже искали этот кусок хлеба, не нашли -- и тянутся, без всякой, впрочем, надежды, к более счастливому товарищу. Это взрослые, Сарафанов! А дети! А дети! Крошки с розовыми влажными губками и пальчиками, будто ниточкой перетянутыми... с голубыми доверчивыми глазками, радостно поглядывающими по сторонам... Их розовые влажные губки высохли от лихорадки, пухлые ручки уже не перетянуты ниточкой, а сами высохли в ниточку, глазки провалились -- и сидят они, нахохлившись, у юбок полуголых матерей и ждут они, Сарафанов, смерти, потому что ни у кого ничего нет, все одинаковы и некуда податься...
Я старался вложить в голос как можно больше убедительности. Глядел я Сарафанову в глаза самым пронзительным образом и говорил внятно и горячо.
-- Ну, подумай ты так: вон у тебя стоит на столе три сорта хлеба: белый мягкий пушистый, потом французский поджаристый с хрустящей корочкой, потом черный, который так хорош для нежной семги. Ты, Сарафанов, назвал бы эту комбинацию вкусовым контрастом (правда, Сарафанов?). Ну, вот. Так ведь для тебя это не пища, а так просто... некоторая приправа к пище... Вон гуся твоего молоденького, хрустящего, мы уже будем есть без хлеба, иначе тяжело. Верно? Сарафанов, а? А ведь если бы этот хлеб отдать маленьким девчуркам и мальчишечкам, как бы они уцепились за него... Да еще если маслом его намазать... Семги не надо для них, Сарафанов, и икры тоже -- зачем? А вот хлеб чтобы был с маслом, чтобы они ели его, Сарафанов, и чтобы глазенки их сияли от восхищения, а щечки и носики от масла! А? приятно? Да и черт с ним, в конце концов, с маслом, но ведь просто хлеба, просто! дадим им, Сарафанов!? Для бельгийцев ты мне дашь четвертую часть двух тысяч -- пятьсот рублей... Дашь, Сарафанов?
-- Да ведь я уже давал, -- жалобно поглядел на меня Сарафанов. И в прошлом месяце давал, и в этом... дал. Программу на бельгийском вечере у артистки купил. Десять рублей дал.
-- Мало -- десять. Ты пятьсот можешь дать.
-- Поверь совести -- не могу. Что ты, право?
-- Вторые пятьсот ты дашь для сербов. Подумай: народ, который молится на нас, русских, отрезан от всего мира, он задыхается, истекает кровью, падает, но опять встает и сражается -- голый, босый, с обмерзшими ногами. Ты, Сарафанов, любишь тепло, Бог с тобой, грейся, но дай сербам пятьсот рублей -- пусть два десятка солдат, благодаря тебе, именно тебе, Сарафанов, обуются, наденут теплые полушубки и, лежа в окопах и постреливая, будут думать о том далеком неизвестном человеке, который согрел их. Ты ведь любишь тепло, а у них в этих проклятых ямах на четверть аршина холодной воды и уйти некуда, а ноги босые -- босые, понимаешь? Вода, как лед, а ноги босые... И это не пять минут, не десять, а долгие дни и ночи... Понимаешь, ты! Попробуй всунуть даже обутую ногу в холодную воду... хоть на пять минут -- что ты почувствуешь?.. А они босы! А вода, как лед! И так бесконечные дни, без надежды согреться и отдохнуть. А домов у них уже нет, Сарафанов, сожжены и детки их порезаны. Каково это? У них даже патронов нет, этой -- крови, без которой не может биться сердце войны. И эти босые сербы, эти львы с ободранной шкурой, отступают потому, что нечем стрелять... Им даже хлеба не нужно... И гуся хрустящего не нужно... Дай им сапоги, дай им патронов. Только пятьсот рублей, Сарафанов! Ты можешь...