Иногда отворяли форточку и кричали:

-- Идите к нам!

Из темноты раздавался смех и затем робкий, виноватый голос.

-- Я уже была у вас сегодня три раза. Я вам надоела. Я всем надоела. Я не умею сидеть ни дома, ни в гостях.

-- Идите! Ничего! -- звали из форточки.

-- Нет, нет! Прощайте! -- отвечал голос из темноты.

Люди, которые сочувствовали Зое, и те, которые восстановляли против нее ее мужа, все видели, как она ходит, не зная, куда идет; все знали, что она уезжает, не зная, куда она едет. И сперва удивлялись, а потом привыкли, и им уже не казалось странным и жутким, что среди них мечется человек одинокий, жалкий и беспомощный; мечется, потому что нигде не находит того, что более всего необходимо человеку: свое собственное, хотя бы маленькое местечко в жизни.

Если бы Зоя была нищей и у нее не было бы куска хлеба или одежды, она знала бы, чего просит у людей, просит словами, а не одним взглядом недоумевающих, растерянных глаз. И люди могли бы дать ей то, чего она просила. Но кто мог вернуть ей ее утраченное место в жизни? Оно было занято. Его захватили постыдные и постылые воспоминания ее мужа, опыт его прошлой жизни. Все эти призраки поднялись для того, чтобы постоянно застилать своими туманными образами глаза единственного человека, который был ответственен за ее счастье, и эти глаза видели то, чего не было, но что подсказывал ему его опыт. Зоя была слишком молода и наивна, чтобы понять своего мужа, а муж слишком хорошо знал женщин, чтобы вновь довериться одной из них, когда у нее проявлялись личные вкусы и мысли.

День за день откладывала Зоя свой отъезд из города, где у нее не было никого, кто действительно любил бы и жалел ее, но где она постоянно встречала знакомые и часто приветливые лица. Эти встречи все-таки обманывали гнетущее чувство одиночества, которого она боялась, как дети боятся темноты: инстинктивно, безрассудно, до жестокого физического страдания.

-- Уезжаю! -- постоянно сообщала она и смеялась по привычке, а лицо ее выражало мольбу и ужас.