При всем своем шутовстве и бездарности, Селин все таки производил впечатление, как будто живого человека, искавшего связи с молодежью, жившего в сфере политических и литературных интересов. В устах его эти интересы скорее профанировались, чем освящались, но все таки студенты чувствовали, что этот человек чего то ищет, чем то хочет жить. О прочих профессорах и этого нельзя было сказать. Печать провинциальности, старомодного и тупого гелертерства, а подчас и просто невежества, лежала на них таким толстым слоем, что из под него невозможно было что нибудь выкопать. Адьюнкт Селина, почтенный Андрей Иванович Линниченко, читавший теорию поэзии, был человек бесконечно добрый и честный, с хорошо направленными симпатиями, но кажется не особенно любивший свою специальность – по крайней мере, мало старавшийся побороть равнодушие, обнаруживаемое студентами к его лекциям; его, если можно так выразиться, заедала собственная скромность. Философия в мое время не читалась вовсе, психологию и логику мы слушали у профессора богословия; но существовал специалист по философии, Сильвестр Сильвестрович Гогоцкий, автор неоконченного и очень плохого «Философского лексикона», читавший педагогику (после, с 1863 года, он читал историю философии, и не думаю чтоб с успехом). Я вспоминаю об этом почтенном профессоре с некоторым даже чувством умиления, как о чем то забавно-слабом, добродетельном и невменяемом. Точно сейчас вижу высокую, худощавую фигуру, во фраке с необычайно узкими рукавами и в сереньком жилете, с выражением какой то благодушной иронии на старческом лице. Для меня не было никакого сомнения, что дома Сильвестр Сильвестрович носит колпак. Лекций его я совсем не помню, вернее сказать из всего курса помню только одну фразу: говоря о том, что личность самого воспитателя имеет большое значение в деле воспитания, почтенный профессор выразился между прочим таким образом: «педагог должен быть одет не с роскошеством, но с изяществом» – и при этом привстал на кафедре и с благодушной улыбкой оглянул свой собственный узенький фрак (мне почему то казалось, что в таких фраках расчетливые наследники должны класть в гроб опочивших родственников), свой серенький с мелким узорчиком жилет, и свой бисерный шнурок к часам… Помню еще, что перед экзаменом Сильвестра Сильвестровича я никак не мог достать его записок, и пошел совсем без приготовления. Мне попался первый вопрос: понятие о педагогике, как науке, и разделение ее на части. Пришлось излагать свое собственное понятие… Осилив кое-как этот пункт, я начал импровизировать в роде того, что так-как воспитание обнимает стороны физическую, умственную и нравственную, то сообразно тому и педагогика делится на три части… Тут почтеннейший Сильвестр Сильвестрович, слушавший меня с обычною благодушно-ироническою улыбкою, прервал замечанием: «это вы все рассказываете по здравому смыслу, а вы бы рассказали по моим запискам». Я выразил сомнение, может ли существовать разногласие между здравым смыслом и записками ученого профессора – и экзамен благополучно закончился.

Очень ученые люди были также профессора классической словесности, гг. Дёллен и Нейкирх. Обоих произвела дерптская почва. Дёллена я знал раньше, он был назначен Пироговым директором первой гимназии, и этот выбор, как все выборы Пирогова, был вполне удачен. Трудно представить себе более добросовестного, гуманного, симпатичного педагога. С сожалению, он оставался немцем, и я это испытывал не только в гимназии, но и в университете. Оба дерптские питомца были отличные филологи, но в таком узком смысле, до такой степени вне связи с русским образованием, с русской литературой, с русской молодежью, что произошло очень странное явление: в гимназии, где учителя латинского языка конечно гораздо меньше знали, где мы сами конечно меньше сознавали научное значение древних языков – мы присутствовали на уроках латинского учителя с гораздо большим интересом, чем на лекциях немецких филологов. Помню, что когда уважаемый И.Я. Ростовцев (учитель киевской первой гимназии) рассказывал нам о жизни Салюстия, или Ливия, объяснял историческое и литературное значение «Катилинской войны» или комментариев Цезаря, мы слушали его положительно с наслаждением, в нас загоралось желание ближе войти в этот любопытный мир, полный таких ярких красок; а когда Дёллен или Нейкирх излагали курс литературы, или древностей, стараясь говорить настолько медленно, чтоб мы могли записать лекцию – весь интерес к предмету пропадал. И это происходило не потому, чтоб нас затрудняла латинская речь профессоров – они умели говорить очень понятно, – а потому что в их устах древность явилась может быть весьма близкою к их немецкому фатерланду, но весьма далекою от какой бы то ни было, хотя бы лишь литературной, связи с русской мыслью и жизнью.

* * *

В эпоху предшествовавшую восстанию, киевский университет был из самых многолюдных. Число студентов значительно переходило за тысячу, тогда как после восстания сразу сократилось до 400 с чем то. Это дает понятие, как велико было число поляков. Польский язык преобладал. Не смотря на русское преподавание и русское управление, поляки держали себя в положении господствующей национальности и, надо прибавить, что такое положение опиралось не на одном только численном преобладании. Юго-западный край в то время был чисто польский край. Польское дворянство, богатое, образованное, сплоченное в солидарную массу, владело двумя третями поземельной собственности, дававшей отличный доход, и с помощью крепостного права держало в безусловной зависимости коренное русское население. Здесь, на благодатной почве Украины, отношения помещиков к крестьянам издавна приняли чисто феодальный характер. Поляки были завоеватели, утвердившие свое господство после продолжительной кровавой борьбы. От Хмельницкого до гайдамачины, край был постоянно заливаем кровью, и когда наконец русская национальность, истощенная, истерзанная, изверившаяся, отказалась от дальнейших бесплодных попыток освобождения – польское шляхетство налегло на нее с надругательством, с мстительным чувством врага, у которого еще болят раны, нанесенные поверженным ныне во прах противником. Разность не только племенная и сословная, но и вероисповедная, кровавые призраки крестьянских и казацких восстаний, необходимость пользоваться евреями, как посредствующей связью между шляхтой и народом – все это до такой степени обостряло отношения между помещиками и крестьянами, что здесь крепостное право получило характер, какого оно не имело нигде более, не только на Руси, но и в Западной Европе. Помещики были не только собственниками земли и хлопов, они были политической силой, стоявшей военным лагерем в завоеванной стране, действовавшей не только во имя своих частных, экономических интересов, но и во имя идеи польского господства. Понятно, что из сферы крепостного права эти воззрения и отношения переносились вообще на все русское население края. На чиновников, из которых только и состоял русский городской элемент, поляки смотрели презрительно. Льстя местным административным иерархам, они в то же время считали себя людьми лучшего общества, представителями аристократического начала, европеизма, культуры. Хуже всего при этом было то, что многия лица высшей местной администрации разделяли тот же взгляд, и по аристократической тенденции считали себя ближе к польскому магнату, чем к русскому офицеру, или чиновнику. Эти администраторы, хотя бы их гербы не восходили далее минувшего царствования, старались всячески показать, что только обязанности службы заставляют их действовать в так называемых «русских видах», но что их личные сочувствия, как людей «хорошего общества», принадлежат польской аристократии. С особенною решительностью высказывались в этом смысле административные дамы, перенесшие с собою на политическую почву юго-западного края кисейные идеи петербургского или московского бомонда. Не трудно понять, как эти русские люди «хорошего общества» питали польскую заносчивость и брезгливое отношение поляков ко всему русскому.

В сороковых годах, Киев сделался главным центром украинофильства. Это была еще очень молодая, неорганизованная сила, выступившая не столько в отпор польской идее, сколько во имя общих освободительных начал, общего протеста против государственной централизации. Последнее значение определялось тем яснее, что русская власть относилась к украинофилам очень подозрительно и строго. В конце пятидесятых годов, обе идеи, польская и украинофильская, стояли лицом друг против друга, под общей опалой власти; последняя считалась даже опальнее, потому что была вполне демократическая, и не имела за собою сочувствия дам хорошего общества. В виду уже сильно обнаруживавшегося политического брожения, взаимное отношение обеих партий получало существенную важность. Если б украинофилы дали увлечь себя полякам, восстание разыгралось бы в несравненно больших размерах, могло бы иметь более серьезный, во всяком случае более кровавый исход. Первый, кто вполне понял истинное положение дел в крае, был человек посторонний, приезжий, одинаково мало знавший как поляков, так и хохломанов – Николай Иванович Пирогов.

Я был еще в гимназии, когда его перевели из Одессы в Киев, попечителем учебного округа. Дать ход человеку такой глубокой образованности, таких свежих и гуманных взглядов, казалось очень серьезной мерой. Я думаю, что это была лишь полумера. Пирогов до такой степени не походил ни на официальных педагогов, ни на иерархов учебной и иной администрации, с которых крымская война сорвала маски, что его надо было или вовсе не трогать, или дать ему назначение в Петербурге, где его деятельностью обозначился бы полный перелом во взглядах на учебное дело, где он служил бы точкою исхода нового движения. В провинции деятельность его получила очень ограниченное значение. Он отличался от других попечителей, но именно потому что он действовал в Одессе, или в Киеве, никто из этих других попечителей не считал возможным подражать ему. На него так и взглянули – как на нечто исключительное, и разве что любопытное, но не более.

Появление Николая Ивановича в Киеве было сигналом борьбы новых идей со старым режимом, поколебленным, но еще не снесенным крымскою войною. С дымящихся развалин Севастополя он нес с собою тот новый дух, который так оживил русское общество в конце 50-х годов;– дух реформы, гуманности, культурности. Мы в нем встречали «нового человека», глубоко-образованного, ненавидящего рутину, преданного смыслу, а не форме, человека, который на своем важном посте не хотел быть сановником, не хотел обращать внимания на обязательный ритуал, хотел делать только одно настоящее дело, делать его по убеждению, от сердца, как у нас делают только одни личные дела. Помню, как всех поражала его простота обращения, его неограниченная доступность, его совсем не официальная манера держать себя с генерал-губернатором, его привычка являться в университет в пальто с заложенными в рукава руками… Мы тотчас поняли, что в Николае Ивановиче надо искать человека, а не сановника, и как горячо полюбили его все у кого в мысли и в сердце жило нечто порядочное – это высказалось на его проводах, обратившихся в высоко-знаменательное событие для целого края…

В университете время управления Пирогова совпало с началом студентских волнений. Я считаю это большим благополучием для университетской молодежи, т.е. русской молодежи, потому что Пирогов, как уже упомянуто выше, сразу разгадал настоящую подкладку этих волнений и разъяснил местному обществу политическое положение дела. Он, и притом только он один, сразу понял, что русское государство имеет врага лишь в польской партии, что украинофильство не только не опасно ему, но при исключительных условиях места и времени даже может сослужить ему службу. И вот для всех способных ясно понимать вещи, тотчас определилась система Пирогова: не давить украинофильскую тенденцию, а взять ее в руки, сделать из нее опору русской идеи в борьбе с польскою, предупредить возможность союза обеих партий, указать украинофилам общую опасность. В этих видах Пирогов не только допускал студентские сходки, депутации, адресы и т.д., но он так сказать сам вошел в движение, чтоб овладеть им и направить в противоположную от польской пропаганды сторону. Высшая местная администрация не понимала планов Пирогова, как не понимала его манеры держать себя, его сознания человека под мундиром четвертого класса; начались неудовольствия, интриги, и величайший из русских педагогов был отозван от своей высокой миссии, в самое трудное для края время. Но то, что уже было им сделано, принесло плоды: союз украинофилов с поляками был предупрежден, и ни один из русских студентов киевского университета не ушел в восстание. Этим результатом край был обязан исключительно Пирогову.

Я был очевидцем, как с отъездом Пирогова из Киева оживилась польская пропаганда, и преобладание польского элемента в университете сделалось заметнее чем прежде. Поляки, вообще очень проницательные в политике, давно разгадали в Николае Ивановиче самого опасного своего противника; да и кроме того, присутствие в крае такого крупного русского человека, такого блестящего представителя русской национальности, было для них очень стеснительно. Я уверен, что со временем обнаружится очень значительная роль польского влияния в обширной интриге, свергнувшей Пирогова.

Подъем польского элемента в университете с 1861 года стал особенно заметен благодаря тому, что как раз в это время была отменена студентская форма. Явились тотчас национальные костюмы, под которыми отличать поляка от малоросса было гораздо легче, чем под форменными сюртуками. Вид аудиторий и коридоров совершенно изменился. Прежде, между студентами, бросались в глаза молодые люди достаточных семейств, одевавшиеся у лучшего городского портного, умевшие в своей форменной одежде обнаружить щегольство и претензии на светскость. Поляки, сыновья богатых местных помещиков, особенно старались отличаться аристократическою внешностью и манерами. С отменою формы все эти господа куда-то исчезли. Отчасти их унесли быстро назревавшие в Варшаве события, так как большинству из них предстояло играть видную роль в предстоявшей, по существу своему чисто аристократической революции; отчасти, может быть, они были запуганы преобладающей массой серых и рыжих свиток, чамарок, смазных сапогов и лохматых голов, наполнивших аудитории вслед за отменой формы. Университет демократизировался как бы по мановению волшебного жезла – и не по одному только внешнему виду. В польской партии, державшейся до сих нор неизменно самых непримиримых шляхетских тенденций, обнаружилось замечательное явление: горсть молодежи, сблизившись с украинофилами, сумела отрешиться от этих тенденций и выступила с радикально-демократической программой, оскорбившей самым чувствительным образом старую польскую партию. Во главе отщепенцев стоял студент Рыльский, очень энергическая и интересная личность, одна из тех личностей, которые как будто нарочно созданы для того, чтоб вобрать в себя что-то новое, еще незаметное для других, и дать ему форму. Не знаю, какая судьба постигла впоследствии этого замечательного человека – говорили, что он принял православие и женился на простой казачке,– но роль его в киевском университете в 1861-63 гг. была очень влиятельная: он как-бы продолжал дело, похищенное из рук Пирогова. Ненависть к нему поляков была беспредельная; рассказывали, что его хотели убить. Энергия, с какой он изобличал шляхетскую подкладку зачинавшегося движения, без сомнения не мало содействовала тому, что с 1861 года взаимные отношения поляков и русских в стенах университета приняли чрезвычайно острый характер. Дело доходило до угроз варфоломеевской ночью, и я помню, что мы одно время принимали серьезные меры предосторожности, собирались на ночь большими группами, и баррикадировали двери и окна… В аудиториях, в сборной и читальной залах, поляки и русские держались, как два враждующие лагеря; готовилась борьба за обладание университетом, противники косились друг на друга, выжидая событий…