* * *

Необычайно любовное, ликующее и тесное - теснее нельзя - приближение к природе и человеку - простому, маленькому, незаметному человеку, которого хочется благословлять уже за то, что он живет и дышит: вот что у Зайцева. В наши хмурые дни он поет и пьет солнце, и на сеть лучей похожи его рассказы. Юной радостью бытия, тихим восторгом счастья наполняет он, переполняет чашу своего дарования. Опьяненный солнцем, он вливает его в наши утомленные души. Как не полюбить вместе с автором полковника Розова, который, впрочем, даже не полковник, а только капитан в отставке и который только и делает, что копается в грядках, охотится, пускает змея с мальчишками? В огромном мире какое крошечное место занимает добрый старичок, но Зайцев его заметил и так обласкал. Это - потому, что для него нет малого, и какие-то связи, золотые солнечные паутины ткет он и проводит между частью и целым, между полковником Розычем и космосом. Вот Ока легла "вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от нее ветер уже не тот - древний, спокойный, великий ветер" - так сказал Зайцев, и сразу раздвинулись от Оки перспективы в мир, в пространство, в вечность. Вот сидит толстый сыровар, и хохочешь над его лысиной, и "вдруг поднимаешь глаза выше, не так особенно, а выше, и увидишь его звезду". "Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедненьких редисок... вверх идет бездонное", - звезды продолжают землю с ее Розычами и редисками. От нас идет бездонное: это глубоко чувствует Зайцев, и оттого он молится космосу, молится солнцу. Вот оно взошло: "точно шелковые одежды веют в ушах, и кажется, побежишь сейчас прямо, навстречу, и всего беспредельно пронзят эти ласкающие лучи, волосы заструятся по ветру, назад, будто от светлого плывучего тока. О, взять арфы и стать на колена и долго, в исступлении петь на восток", - откуда восходит солнце, то солнце, которое стелет под ноги людям свои "голубовато-золотистые ковры". В наше старое и усталое время Зайцев смеет, умеет восторженно идти навстречу вечно молодому солнцу с игрою всех его многообразных освещений.

Нежной и целомудренной мелодией звенит у Бориса Зайцева его "Сестра" - веет "ласковый ветерок любви и дружбы", грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь; но сильнее грусти и смерти любовь, и, когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, - нужно молчание и молитва. Оттого, когда эта женщина, эта Маша, сразу всем ставшая сестрою, свешивает свою белую руку, брат целует ее в ладонь, - "благоговейно, будто прикладывается к золотой ризе". Она, Маша, "очень устала в жизни", и самая жизнь куда-то уплыла, все передвинулось, и все неуклонно движется к смерти, которая, верно, в такую непробудную ночь "тихо разгуливает по всем нашим службам и старым "личардам", и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели".

Вообще, трудно передавать содержание зайцевских рассказов, - да его и нет, этого обыденного "содержания", а есть человеческая музыка, и хочется только читать и выписывать все эти ласкающие слова. "Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и брагом, и любили друг друга, и люди мы ничего себе, а, однако, главным образом, страдаем... и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?"... Беспомощные, робкие дети мира, они прижимаются друг к другу, и брат хотел бы ответить сестре, - но какой брат знает наверное ответ на эти вопросы, кто может обещать и сказать что-нибудь - утешающее или безутешное? И они сидят в недоумении и тоске, но потом чувствуют себя правыми перед жизнью и смертью, потому что они любили: "это ничего, что нам плохо, право, это ничего". "Ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили". И в душе, в усталой, но любовной душе зарождается человеческий псалом: "Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми, с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем и с спокойной печалью умереть; отойти в вечную обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли она отображение той вечной тишины, что ждет нас? Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце".

"Аграфена", глубокая повесть Зайцева, - своего рода "Жизнь человека", жизнь женщины, испытавшей "многие скорби", обычные женские скорби: в любви, замужестве, материнстве. От ее юности, когда на "дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле ранней весной", и до старости, до смертного часа следит за нею автор и рассказывает о ней в свойственном ему стиле углубления и лирической возвышенности. Он так передает эпопею своей простой героини, что каждая обыденная страница ее существования принимает мистическое озарение, и невольно возникает у читателя мысль, что вся жизнь есть нечто священное, что мы не столько живем, сколько богослужение совершаем. И крупное, и деталь Зайцев неуклонно вплетает в универсальное целое, и при таком мировоззрении из мира исчезает мелкое: все важно, все значительно, все свято. Когда Аграфена встретилась с кучером Петькой, она из огненной чаши пила, долго, жадно. И на сеновале, когда приходил он к ней, были "пламень объятий, любовная борьба, торжественное, буйное богослуженье: на алтаре жизни". Это впечатление космичности еще усиливается тем, что автор биографию или, лучше, житие Аграфены соединяет с событиями природы; не безразлично для нашей судьбы, краснеет ли май, юный отрок года, "пролетая в огненных зарях, росах", подошли ли Святки, "бело-тихие, точно приплыли по безбрежным снегам", день ли сияет, или "великие панихиды ночи простираются завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком", или заходящее солнце "прощально золотит дубовый венок - лавры смерти".

Хотя вся повесть написана в таком повышенном тоне молитвословия ("Он пришел, пришел черный Аграфенин день... пусть будет рассказано об этом"), - но чарами своего таланта, одновременно и сильного, и нежного, Зайцев сумел спасти свой рассказ от однообразия и утомительности. Такая чистота проникает его страницы, такой лиризм обвевает его, что нельзя противиться идущему отсюда светлому настроению пантеистической примиренности и религиозной тишины. Звучит у Зайцева акафист человеческой душе, например этой тете Люце, которая возносит к небу свои "многоопытные молитвы" - многоопытные от частого общения с Богом, от частой потребности возносить Ему свои молитвы и скорби.

Не все эпитеты у автора сразу естественны, сразу понятны (морщины - "как мудрые овраги"), но он умеет называть вещи; они все для него живы, как эта луна, "предводительница звездных караванов", и своим сердцем приникает он к их сердцам. "О ты, родина! О, широкие твои сени - придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утомительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными и поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать".

Как жизнь Аграфены, так и смерть ее была внутренне благолепна и священна. "Монахиня подала ей руку, она взяла ее, медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: "Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни".

Таковы эти звуки торжественные, не строки, а больше оратория: свою Атрафену, как и дочь ее, утопившуюся девушку Анну, которая, "как всегдашняя Офелия, сидит у пруда", Зайцев точно не пером написал, а сыграл на органе, в храме готическом.

Ибо каждый человек достоин этого; не только святые, но и все имеют право на нимб; каждый человек - мистерия, и все мы. бедные Никандры и Аграфены, должны помнить это и в этом черпать утешение во многих скорбях своих.