И в эту беспокойную, сумрачную, недовольную душу проникали настроения совсем другого порядка. Ужасно для него то, что два часа в струях потока бой длился, резались жестоко, "как звери, молча, с грудью грудь" и "мутная волна была тепла, была красна"; и после этого "с грустью тайной и сердечной" подумал Лермонтов:

...жалкий человек!

Чего он хочет: небо ясно,

Под небом места много всем, --

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он... Зачем?[Из стихотворения "Валерик".]

И в "Герое нашего времени" мы тоже читаем: "Солнце ясно, небо сине, -- чего бы, кажется, больше? Зачем страсти, желания, сожаления?" Элементы нежности, духовной тишины; молитва в минуту жизни трудную; умиление перед Матерью Божией, "теплой заступницей мира холодного", и ветка Палестины, и желтеющая нива, при виде которой смиряется души его тревога, и колыбель с ребенком, чьи персты мать сжимала в знаменье креста, и вообще этот крест, "любви символ ненарушимый"[Из поэмы "Сашка" (строфа 82).], и желание отдохнуть "под Божьей тенью"[Из поэмы "Демон" (ч. 1, XII).], и вечер, когда "ангелы-хранители беседуют с детьми"[Из стихотворения "Свиданье".] -- все это знаменует в Лермонтове уже категорию не войны, а мира, не гордыни, а смирения, не Байрона, а Пушкина: "Хочу я с небом примириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру". И потому, что он таил в себе именно обе категории, что две противоположные волны переливались по его творчеству, -- так разнородны истолкования его поэзии, так неодинакова его характеристика у разных критиков. И вот, если для Владимира Соловьева и Мережковского Лермонтов -- "поэт сверхчеловечества", предтеча Ницше и потомок дьявола, владелец внутреннего "демонического хозяйства", то для Ключевского он -- поэт грусти, и по поводу Лермонтова вспоминает знаменитый историк тишайшего царя Алексея Михайловича и смиренную молитву: "Да будет воля Твоя!". Сам поэт, как все помнят, не считал себя Байроном, а видел в себе тоже гонимого странника, "но только с русскою душой". Вот эта "русская душа", вторгшаяся в байронизм, в экзотизм, причудливо сплетается у Лермонтова с отзвуками иной психологии, иных ощущений, и потому раздваивается, раскалывается его поэтическое дело, и можно спорить о том, достиг ли он внутреннего синтеза, принял ли он в конце концов себя и мир или ушел из мира угрюмый, скучающий, озлобленный.

Бесспорно только то, что он метался, колебался между утверждением и отрицанием, понимал величие малого, красоту обыкновенного, "дивную простоту"[Из стихотворения "Она поет -- и звуки тают...". ], но от простого, от его трудности (ибо нет ничего труднее простоты) невольно уходил он либо в красивую позу, либо в необычайность естественную, но все-таки для него не вполне органическую и родную. Печорин и Максим Максимыч -- вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний.

Печоринское начало -- это прежде всего какая-то досрочность душевной работы, преждевременность настроений, слишком ранняя и нерадующая зрелость: "до времени отвыкнув от игры, из детских рано вырвавшись одежд, презрев детства милые дары, до срока созревши и выросши в отчизне суровой"[Контаминация строк из поэмы "Сашка" (строфа 71), стихотворений "Памяти А. И. О<доевско>го" и "Листок". ], Лермонтов, по его собственной характеристике, -- "ранний старик без седин", "до срока" испытавший и "муки любви, и славы жадные думы"[Из стихотворений "Он был рожден для счастья, для надежд..." и "Ребенку".], разочарованный без предшествующих очарований, усталый без труда; он испытывает особую тонкую драму: быть плодом среди цветов; он называет себя "ранний плод, лишенный сока", "тощий плод, до времени созрелый, висит между цветов, пришлец осиротелый, и час их красоты -- его паденья час"[Из стихотворений "Гляжу на будущность с боязнью..." и "Дума".]. Печоринское начало -- это, далее, из такой досрочности неминуемо вытекающее одиночество, глубокое, безмерное, страдальческое; "выхожу один я на дорогу", "один и без цели по свету ношуся давно я", "один, как прежде во вселенной", без сверстников, без ровесников, ускоренный какою-то зловещей силой, видящий пред собою "довременный конец"[Из стихотворения "Не смейся над моей пророческой тоскою...".], тоскующий оттого, что он "раньше начал, кончит ране"[Из стихотворения "Нет, я не Байрон, я другой...". ], что он "средь океана островок", который хоть и "прекрасен, свеж, но одинок", к которому "ладьи с гостями не пристанут, цветы ж на нем от зноя все увянут"[Из поэмы "Сашка" (строфа 71).]: но хочется отдать кому-нибудь свои цветы, с кем-нибудь поделиться, разделить свою душу; нельзя никому среди человеческого моря быть островом, и даже самые сильные существа, самые пышные и гордые пальмы от своего одиночества изнывают; всякий жаждет другого, хочет друга, собою не насыщен, и даже такой великан, как старый утес, тихонько плачет о маленькой золотой тучке, о своей мимолетной гостье, ночевавшей на его морщинистой каменной груди, оплакивает свое одиночество, как и сосна на голой вершине севера, как равно и прекрасная южная пальма, которая растет "одна и грустна", не радуясь своей никого не радующей красоте; в связи с этим и философия музыки, философия звуков у Лермонтова такова, что звук -- это зов: не только каждая душа, по Платону и по Лермонтову, помнит ту небесную мелодию, которую пел ей ангел в небе полуночи, когда нес ее в дольний мир печали и слез, но и здесь, на земле, каждая душа песнью окликает другую, родную, зовет ее звуком, и на свете осуществляется поэтому музыкальная перекличка родственных душ, и есть такие звуки, которые на разных концах вселенной могут услышать и понять только двое -- "и в мире поймут их лишь двое, и двое лишь вздрогнут от них"["К*" ("Прости! -- мы не встретимся боле...", 1832).]: навстречу своему родному звуку, своей человеческой рифме, бросится всякий, даже из храма, "не кончив молитвы"[Из стихотворения "Есть речи -- значенье...".],-- всякий, за исключением Лермонтова, который чувствует себя диссонансом, "в созвучии вселенной ложным звуком"[Из поэмы "Литвинка" (строфа 17).], который страдает от "скучных песен земли". Печоринское начало -- это , наконец, именно лермонтовская скука, "мне скучно в день, мне скучно в ночь"[Из ранней редакции стихотворения "Стансы" ("Я не крушуся о былом...", 1830).], тоска, пресыщенность, taedium vitae {отвращение к жизни (лат.). -- Сост. }, моральная усталость; это мечта о том, чтобы жить бесследно, однократно, ничего не испытать дважды, переживая -- не помнить пережитого, уподобиться Наполеону, человеческому метеору, на одном острове родившемуся, на другом острове погибшему "без предков и потомства"[Из стихотворения "Св. Елена". ], существу, которое было само по себе, из ничего перешло в ничто, -- уподобиться тучкам, облакам, волнам, не имеющим ни родины, ни могилы, средь полей необозримых в небе ходящим без следа, бесконечные походы совершающим Бог весть откуда и куда; это неосуществимое стремление отказаться от прошлого, не иметь в грядущем желания, не жалеть прошедшего, раствориться в одном настоящем, час разлуки, час свиданья не принимать ни в радость, ни в печаль, уходить не прощаясь, приходить не приветствуя, ничем не связывать себя, ни дружбой, ни браком, ни в чем не раскаиваться, ничего не предвидеть. Эти печоринские мотивы, во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества -- создавали его характерный культ мгновения. Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая -- чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души -- такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неоседлые, которые не учатся у жизни ("им в жизни нет уроков"[Из поэмы "Сказка для детей" (строфа 21).]), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье -- в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. "Если бы меня спросили, -- говорит Печорин в "Княгине Лиговской", -- чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали". Так жизнь для Лермонтова -- не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искрометное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, "которых жизнь -- одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех"[Из поэмы "Демон" (ч. 2, XVI).]. Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, а к ногам другой Тамары Демон слагает вечность за миг, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содержание вечности.

Вот почему любитель нравственной тревоги и беспокойства, душевных зарниц и гроз, напряженной страстности ощущения, Лермонтов не только в силу своей биографии, но и по какой-то внутренней причине жил на Кавказе: это было для него символично и Кавказ был ему к лицу. Кавказский пейзаж не простой орнамент для его поэзии: он с нею связан необходимо. Гордые горы, "пирамиды природы"[Из стихотворения "1831-го июня 11 дня".], обвалы и потоки, чрезмерное южное солнце, вершины скал, "увитые туманными чалмами, как головы поклонников Аллы"[Из стихотворения "Тебе, Кавказ, суровый царь земли..." (1838?), задуманного, по-видимому, как посвящение к поэме "Демон". ]: все это нужно для тех душ, которые здесь дышат. Романтика "погибельного" Кавказа, очарованной страны страстей, совпадала с настроениями самого поэта. Ведь именно здесь так значительно, так содержательно мгновение; ведь именно здесь в каждой складке дня и ночи таится опасность, загадка и тревога; ведь именно здесь жизнь не тлеет, а горит всем огнем солнца и человеческого темперамента. Здесь горы и горцы, всадники и кони, и самое время, его "седой летун"[Из стихотворения "Опасение" (1830).], -- это конь, который безудержно мчится в бесконечную даль, который уносит людей "от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв". Здесь -- всякие убийцы и мстители, здесь жизнь -- сплошное приключение, и Лермонтову хотелось бы, чтобы мир вообще превратился в какой-то моральный Кавказ, чуждый тишины и безопасности. Ему нравятся такие люди, которые никогда не погашают своих страстей; замечательна и страшна эта "Любовь мертвеца", эта ревность, идущая из могилы: "Ты не должна любить другого, -- нет, не должна; ты мертвецу святыней слова обручена". Умирает тело, но не любовь. В той жизни надо дочувствовать эту; бессмертие нужно для того, чтобы докончить наши романы, -- вернее, для того, чтобы их продолжать; залог бессмертия -- в нашей неутолимости, и царство небесное -- царство земное. "Что мне сиянье Божьей власти и рай святой? Я перенес земные страсти туда с собой"...