Взмутят в водах лазурь небес.
........................................
И тук земли неистощенный
Всосут чужие семена.
Аксаков не переносит - это характерно для него - стихии в ее бурных явлениях; он боится грозы, большой воды, и смиренно и лукаво говорит, что не станет спорить с любителями величественных и грозных образов, и охотно соглашается, что неспособен к принятию грандиозных впечатлений. Но от природы тихой и спокойной, как его собственная душа, он себя не отделяет. Недаром он имел за собою не только деда, как будто выросшего прямо из земли и в землю вросшего, но и отца, бесхитростного любителя природы, - и только мать его, горожанка, была, по-видимому, к ней равнодушна.
В единой большой семье природы животные и люди для Аксакова как будто одинаковы, и тетерева вызывают у него одушевленное заступничество за их честь. Ибо он справедлив, как само естество, которому смешон и притязателен кажется наш неисправимый антропоцентризм. И в мире рыб тоже бывают события, а любовь селезня и утки или тетеревиное токованье мало чем отличается от романов человеческих.
От этих рыб и куликов, от этого чернолесья и краснолесья мир, во всяком случае, сделался богаче, населеннее. Аксаков раздвинул пределы художественной повести, ввел в нее не одних людей, как это было прежде, но и представителей царства животного и даже растительного. Он проник в их интересы, нравы; он сумел их индивидуализировать и, хотя смотрел на них преимущественно глазами охотника, на потребу и потеху которого созданы все эти живые существа, мишени для выстрелов, тем не менее изобразил их и такими, каковы они - сами для себя. Не с литературой подошел он к природе; естественным сыновним голосом позвал он ее, и она ответила ему всем разнообразием своих голосов и тембров, так что он услышал, как токуют тетерева, пищат рябчики, хрипят вальдшнепы, воркуют голуби, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно, мелодически перекликаются иволги, стонут кукушки, постукивают дятлы, трубят желны, трещат сойки и "все многочисленное крылатое, мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов"...
Та тихая жизнь, похожая на озеро, которой .жил Аксаков, имеет свое обаяние, мирную прелесть "Германа и Доротеи", и может быть, в ней, духовно скудной и слишком, нечеловечески безмятежной, осуществляется зато особая сила растительности. Вот перед нами прошла милая чета. "Домик их блистал опрятностью и чистотой, привлекал уютностью, дышал спокойствием". В этом гнезде жизни, жизни как процесса, оживало все простое, элементарное, непритязательное. И оттого "подарят, бывало, им горшок каких-нибудь засыхающих цветов, они у них оживут, позеленеют и обыкновенно разрастутся, так что прежний хозяин выпросит их назад... Как будто в воздухе было нечто успокоительное и живительное, отчего и животному, и растению было приветно".
Животному и растению... Но человек - ему что скажет эта мирная обитель? Нам вот о чем свидетельствует Аксаков: "Заезжая иногда в этот уединенный уголок и посмотря несколько часов на эту бесцветную скромную жизнь, я всегда поддавался ее впечатлению и спрашивал себя: не здесь ли живет истинное счастие человеческое, чуждое неразрешимых вопросов, неудовлетворимых требований, чуждое страстей и волнений? Долго звучал во мне гармонический строй этой жизни, долго чувствовал я какое-то грустное умиление, какое-то сожаление о потере того, что иметь казалось так легко, что было под руками. Но когда задавал я себе вопрос - не хочешь ли быть Василием Васильевичем, я пугался этого вопроса, и умилительное впечатление мгновенно исчезало". Именно это и может послужить исходной точкой для критики самого писателя, его семейной эпопеи. Он сам отшатнулся от заводи сонного прозябания: его отпугнул избыток идилличности. И Аксаков, который "жизнь домашним кругом ограничить захотел" и в этой сфере создал такие страницы, где приветливым огнем камелька светит и теплится даже самая их ограниченность, - Аксаков не поднялся на горные вершины человеческого.
Зато человеческая долина описана им с художественной простотой и красотой, хрустальными словами, которые льются так легко, так доверчиво к сердцу и пониманию читателя. Вы слышите в них то, что еще с детства запало в душу автора: "чудные голоса святочных песен, уцелевшие звуки глубокой древности, отголоски неведомого мира". И чистым звуком звучит этот сплошной русский язык, не прерванный, не смущенный почти ни одним чужаком, ни одним пришельцем из речи иностранной. Аксакова оскорбляет своей бусурманской дикостью даже слово бург в названии любимой Оренбургской губернии. Для всего, что он думал и чувствовал, нашел он соответственные выражения у себя на родине, в сокровищах народного языка; ему не нужно было переезжать границу, этому глубокому в своей односторонности, оседлому жителю России. Зачем бы в самом деле понадобились ему чужие и чуждые слова? Для понятий отвлеченных? Но он так далек от умозрительного; верный питомец осязательности, Аксаков совсем не теоретик; характерно, что в молодые годы он страстно любил театр, эту воплощенную наглядность, этот предел конкретного в искусстве.