То, что узника сжимают черные стены темницы, а за этими стенами ликует природа и поют малиновки; то, что узнику небо, и горы, и пашни виднеются из тюремного оконца, - это представляет собою не только насилие над человеком, но и оскорбление природы во всем ее целом; ибо самая сущность ее - свобода, и если не свободно хотя бы малейшее ее создание, то это уже вопиет к небу, вопиет к ней - тем более когда свободу отнимают у ее лучшего творения, у ее любимого сына. Именно потому, что кругом - рабство и тьма, одного солнца мало Щербине; он хочет зажечь другое, и это другое солнце будет свобода. Когда-нибудь "два солнца засветят с небес" - это будет победа Прометея над Зевсом, человека над Богом.

Такую победу поэт считает необходимой: надо довершить дело Прометея. Личного Бога Щербина не признает. Но это не столько атеизм, сколько пантеизм, который и составляет пафос его поэзии. Как характерно выражается наш эллин, он чувствует "сострастье" ко всей природе и узнает себя в ней и ее в себе: "тайные струны природы в струнах души отзовутся". Мир для него - одно существо, и есть мировая душа, как единство отдельных дыханий. Все кругом трепещет и чувствует, и жизнь - великое Одно. И потому, когда поэт, слыша в себе и кругом себя "звучащий рой всеструнных ощущений", бродит по лесу, он, как носитель вечности, как воплощенное бессмертие и кладезь жизни, чует вокруг себя не только все теперь живущие твари земной планеты, но и все отжившие; для него раскрываются вселенские тайны, и тогда он сознает, что на земле обитает не одно видимое население, но и то, чего он не видит, не слышит, не осязает и что воспринимает "смутным души ощущением". И поэтому он с "жадным сострастьем родственно внемлет мелодии листьев"; и утром, когда мир так свеж, он идет по горам и долинам и чувствует себя частью целого, единой каплей в океане живого. И он боится, как бы своей стопой не раздавить чужой жизни:

И тихой стопою

Я буду на горы взбираться:

Боюсь раздавить я ногою

Червя, что ползет под травою

Сияньем тепла наслаждаться;

Исполнен вниманьем

Для всякой летающей крошки,

И, груди сдержав колыханье,