Если же, наконец, Н.Л. Бродский не верит все-таки ни мне, ни моему, хотя и минутному, единомышленнику, то уж несомненно поверит он самому Белинскому. А сам Белинский вот что пишет Боткину в завершающий период своего творчества и - увы! - своей жизни: "...мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня - дело в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, - она для меня тем не менее интересна и я ее не читаю, а пожираю... Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, - тем она для меня лучше; но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет тела-то, братец, дела-то: je m'en fous. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней" (Письма, III, 324).

Так вот, критик художества, который в художественном произведении видит "дело" не в художественности, а в чем-то другом: который думает, что в созданиях художества художественность - это щегольство; который требует, чтобы повесть, "главное, вызывала вопросы", - такой критик, на мой взгляд, повинен в элементарно философской безграмотности и должен заниматься чем угодно, только не критикой. А если вспомнить, что раньше этот самый автор знал, где выход из ненужной "односторонности", и сам возвещал простую и прозрачную истину: "искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе; пусть каждое идет своей дорогой, не мешая друг другу"; если вспомнить, что ему были известны эстетические идеи Шеллинга, Гегеля, Ретшера; если вспомнить, значит, что на высоте он был, - то, вопреки г. Бродскому, это неотразимо приведет нас к убеждению, что Белинский упал, оказался в духоте и теснинах или же что и прежде он широте и свободе внутренне не сопричащался, мимо великого прошел безнаказанно, истины как следует себе не усвоил.

Если бы он ее органически претворил в себя, ему не пришлось бы "при виде босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и солдата, и чиновника, и офицера, и гордого вельможи" - ему не пришлось бы при виде всей этой житейской обыденности задаваться сомнением: "И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве и знании!" - и восклицать: "Начинаю бояться за себя - у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства" (что вменяет ему в высокую нравственную заслугу П.Н. Сакулин). Ибо тогда Белинский понял бы, что объективные создания искусства как раз и представляют собою, самым фактом своего существования, одно из могучих средств против социального горя (как это понимал, например, Глеб Успенский, который около Венеры Милосской поставил сельского учителя Тяпушкина, - и Венера, гордая, мраморная, "объективная", исцелила, "выпрямила" душу приниженного русского учителя, и он почувствовал свое аристократическое родство с богиней красоты). Белинский понял бы в таком случае, что лишь тогда искусство - для жизни, когда искусство - для искусства; что никакого столкновения между искусством и жизнью нет и быть не может и никакой эстетический кодекс (вопреки г. Ляцкому) не требует "презрения к грубой действительности"; что надо только искусству быть самим собою, - остальное приложится, и оно. искусство, само уже войдет в общую систему бытия.

Только это и было бы синтетически-воссоединяющим взглядом на искусство и жизнь; а то, что получилось у Белинского, это, в противность утверждениям гг. Бродского и Сакулина, вовсе не есть "синтез обоих методов - эстетического и историко-социологического" в литературной критике (слова Н. Л. Бродского), вовсе не есть сочетание "проблемы об искусстве с тем великим целым, которое называется жизнью человеческой" (слова П. Н. Сакулина): синтез не поступается ни одним из синтезируемых элементов, а Белинский поступился художественностью и даже "расхудожественностью": что же остается от искусства и для искусства? Мы знаем, что в этом своеобразном "синтезе" у Белинского не оказалось надлежащего места даже для Пушкина. И когда П.Н. Сакулин говорит, что в эстетическую критику Белинский внес "также методы исторический и социологический", то хочется напомнить, что от слова также синтез еще не получается.

Если же, как указывает Н.Л. Бродский в ряде цитат, сознание эстетических ценностей никогда не покидало Белинского вполне, то здесь мой оппонент совершенно прав; но ведь эти самые цитаты и еще многие другие я именно и помнил, когда писал, что и после того, как Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного и наивного утилитаризма, его решительность и на этот раз как всегда, оказалась "мимолетной" и "у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины". Против чего же, собственно, возражает г. Бродский? Ведь вопрос сводится лишь к тому, верно ли мое утверждение, что во второй период своей деятельности Белинский "в общем и главном покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль" и что, хотя были у него "обычные уклонения от этой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, - но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, это - порабощение искусства" (стр. 5 моего очерка). Мы уже видели, что на стороне моего утверждения - г. Иванов-Разумник и сам Белинский со своим печальным девизом: "Искусство не господин, а раб".

* * *

Неуклонно измеряя Белинского мною, возвращая мне те упреки, которые я посылаю ему, Н. Л. Бродский по поводу моего указания, что знаменитый критик не имел своего знании и своего мнения, что Надеждин, Полевой. Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков - все давали ему сведения, мысли и даже слова - по поводу этого мой рецензент делает "кстати" запрос, не был ли я сам "слишком усердным читателем примечаний С.А. Венгерова в полном собрании сочинений Белинского?" "Не только почти все "сведения", но и многие "слова г. А. совпадают с тем, что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского: напр., мелочный факт, что Б. смеялся над теми, кто выводит "трагедию" от "козла" отмечен у Венгерова в V т.. стр. 545; "беспощадная травля" Полевого на 13-й стр. "силуэта" сливается с выражением Венгерова -- "безжалостная травля" Полевого, и мн. др. (стр. 10 статьи-брошюры г Бродского).

Если бы я был "слишком усердным читателем примечаний С.А. Венгерова" к Белинскому и все мои "сведения" и многие "слова" совпадали с тем, "что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского", то я и сам, естественно, оказался бы таким почитателем, а этого справедливо не признает г. Бродский. И он не отдает себе отчета в том, что своею фразой причиняет большую обиду не столько мне, сколько почтенному С.А. Венгерову. Дальше, если я за "сведениями" обращался, между прочим, и к обстоятельному комментарию лучшего знатока сочинений Белинского, то мне трудно понять, что же в этом дурного. Правда, г. Бродский тонко намекает на то, что я совершил плагиат, - но вот с этим я никак не могу согласиться. Я думаю, что у г. Венгерова - свои слова, а у меня - свои. Если же отношение Белинского к Полевому мы оба в одном случае называем "травлей" (я - "беспощадной", а г. Венгеров - "безжалостной"), то это не потому, чтобы мне не давали спать чужие словесные лавры и я произвел литературное хищение, а по той самой причине, по какой, например, тот предмет, которым я сейчас вожу по бумаге, и я, и г. Венгеров именуем одинаково: перо - совпадение, нисколько не подозрительное. А что касается "козла", то могу уверить моего изобличителя, что 545-й странице, на которую он ссылается, предшествует, как это обыкновенно бывает, страница 75-я: на ней-то я "козла" и нашел, в тексте самого Белинского. Там же, где определенный факт, я действительно взял у г. Венгерова (сведение о том, какие стихотворения Лермонтова были напечатаны в "Одесском альманахе"), там я, разумеется, по обычаю всех не крадущих людей, С.А. Венгерова назвал.

Свое тяжкое, почти уголовное обвинение г. Бродский, согласно его замечанию, может подтвердить и другими данными (кроме "травли" и "козла"), и даже "многими другими", - в таком случае он обязан был это и сделать. Как человек науки, он ведь знает, что в рецензии, которая притязает быть научной, необходима точность, необходимы факты и нельзя, выступая обвинителем, прикрываться удобной не для обвиняемого скороговоркой: "и мн. др.". К тому же доказать мое преступление г. Бродскому, очевидно, было бы и нетрудно, коль скоро, по его словам, он собрал против меня, как мы только что видели, не прости еще "другие" улики, а даже и "многие" другие. Вот почему весь этот пассаж я и оставляю на совести моего оппонента.

Наконец, своему обыкновению сопоставлять меня с Белинским и напоминать, что я "сам таков", Н.Л. Бродский мог бы изменить, хоть в этом случае, еще и потому, что знаменитого критика я упрекал в чрезмерном пользовании не чужими книгами, а чужим устным и письменным словом; и смысл этого укора был очень далек от обвинения в плагиате, а заключался в том, что, на мой взгляд, Белинский не был ревнивым владетелем своих страниц и, в противоположность всякому истинному писателю, не дорожил чувством авторской собственности, давал говорить за себя другим - хотя бы Боткину и Каткову. Первому он пишет, например: "Сейчас прочел в письме твоем о Гете и Шиллере - умнее и истиннее этого ничего не читал - просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью, под видом выписки из некоего частного письма" (Письма, II, 207). Ему же он пишет: "Катков оставил мне свои тетрадки - я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его слово в слово" (там же, II, 215). Последними фразами Белинский, в порядке предвосхищения, вместо меня отвечает П. Н. Са-кулину на его замечание: "Белинский воспользовался ими (тетрадками Каткова), но воспользовался по-своему" (Голос минувшего, IV, 107).