И, вопреки тому же П.Н. Сакулину, дело здесь не в том, какую объективную ценность имели по своему содержанию эти тетрадки или те страницы о романтизме, которые для Белинского написал Боткин, а в том, что знаменитый критик, чуждый авторского самолюбия, вообще не стеснялся свои слова заменять чужими.

* * *

Несмотря на то что одно из своих определений Белинского, как умственной силы, "нищий студент" я сделал в соответственном контексте и взял в кавычки, они не спасли меня от негодующего возгласа Н. Л. Бродского: "И этот упрек был брошен г. Айхенвальдом!" - т. е. выходит, что я в бедности упрекал Белинского в отсутствии денег.

О бедности Белинского укоризненно напоминают мне и гг. Ч.В - ский и П.Н. Сакулин. По поводу моих слов, что наш критик "писал о чем угодно и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге", замечает г. В - ский, что это "многописание о вздорных иногда книжонках" сопровождалось для Белинского "муками" и вынуждаемо было "самой обнаженной нуждою".

С моей бессердечной точки зрения, при оценке литературы Белинского, как и всякого другого писателя, никто не обязан считаться с имущественным положением автора; но я не хочу на этом настаивать (и так уже г. Сакулин обвиняет меня в "настоящем издевательстве над страдающим человеком"). Лучше я укажу на то, что, к чести Белинского и в защиту от его защитников, причиной его многописания была вовсе не нужда - причиной была внутренняя потребность. В подтверждение этого можно сослаться на слова самого Белинского: "Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда - не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии - худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил..." (Письма, II, 29.) И трогательно звучит его уверение, что если бы можно было беспрепятственно печатать свои страницы, то он бы "умер на дести бумаги и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью" (там же, II, 192). Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: "Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья... я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других... критика своим чередом, смесь тоже" (там же, I, 311). "Отечественные записки" он готов снабжать "преогромною библиографиею и преизобильною полемикою" (I, 320). "Я уж устал - одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий" (II, 94). Герцену он жалуется на себя, что у него "в руке всегда готовые общие места и низенькая манера писать обо всем" (III, 101). Значит, "бедность", как он сам говорит, в нем только "развила энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности" (II, 245); значит, Белинский сам, сущностью своей писательской организации, пошел навстречу тому, что впоследствии он неоднократно оплакивал, т. е. своей роли в "Отечественных записках": "Святители! о чем не пишу я ему (Краевскому), каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой: византийской!), и по части медицины... Он сделал из меня враля, шарлатана..." (III, 95). "У Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия; писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку" (III, 280).

* * *

Моих оппонентов, особенно гг. Иванова-Разумника и Бродского, глубоко возмущает, что я "дерзнул" назвать Белинского "Виссарион Отступник", что, по-моему, он "хронически и без явной трагедии" менял свои убеждения.

Эту мысль мою г. Иванов-Разумник считает "поистине невероятной", взволнованно говорит о ней, - а г. Бродский даже недоумевает: "Как поднялась рука написать эти ужасные строки! Как не дрогнуло сердце!"

Я без всякой иронии заявляю, что волнение моих критиков для меня понятно и симпатично. Но что же мне делать, когда я читаю у Белинского такие строки: "Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем"? (Письма, I, 334.) Как же мне не говорить об отступничестве, когда Белинский пишет Герцену: "И как хорошо, что мои статьи печатались без имени и я в новом журнале всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать!" (III, 110.) Как же быть, если Белинский изо всех своих прав "с особенным остервенением" настаивает на своем "праве ошибаться" (III, 332), если "соврать" ему "нипочем" и одно может его "привести в дисгармонию - это если он "холодно соврал"? (I, 221.) Где же "явная трагедия", когда, например, начиная с "Литературных мечтаний", Белинский твердит, что Пушкин 1830 годом кончился, "обмер или умер", а впоследствии, как ни в чем не бывало, спокойно пишет: "Как смешны и жалки были беспокойства добрых людей о падении поэта"?

Я не мог не признать удручающей временности и неорганичности убеждений Белинского, когда он сам свое приобщение к фихтеанству именует "прогулкой": "Я прогулялся по нем (по фихтеанству) больше для компании, чтобы тебе (Бакунину) не скучно было одному", в то время как для Бакунина оно было "последовательным переходом из одного момента в другой" (Письма, I, 277).