Со всех сторон протянет тьму,

И я упьюсь последним счастьем:

Быть без людей, быть одному, --

своеобразна эта мысль о тьме, как о разлучнице между человеком и людьми, о тьме, как о пособнице одиночества; или блеском холодного отчаяния переливаются все эти стихи отречения и неизбежности, -- стихи, в которых показано, что мы вообще не участвуем в собственной драме ("не нами наша близость решена") и что временна и преходяща любовь человеческая: в экстазе чувства поманив нас вечностью, показав ее облик, она сейчас же обманывает нас и опять погружает в суетное и случайное, отдает в тесноту времени; или красива эта холодная молитва к Сириусу, богу немому и не внемлющему, холодному богу, не знающему своих прихожан, -- да, кроме бога неведомого, есть и богомольцы, ему неведомые, и, может быть, Бог даже не знает о существовании людей...

Но это все -- мысли, навеваемые на читателя; это еще не поэзия. Да ее и не может быть у того, кто, подобно Брюсову, исполнен презрения, кто молится "ангелу благого молчания".

Великое презрение и к людям, и к себе

Растет в душе властительно, царит в моей судьбе.

Презрение не имеет пафоса. Ненавидящий может быть поэтом, но не презирающий, не равнодушный, не бесстрастный. У Брюсова есть, правда, известное мужество; он не так нервен, чтобы бояться боли, -- особенно, от женской руки, -- и с героизмом тупости может он переносить страданья (тяжелы и грубы только его частые упоминания, о палаче с его "десницею"); но влечения к боли, мазохизма, он не претворил в красоту.

В неудавшейся попытке дописать за Пушкина конец его "Египетских ночей" Брюсов дает не мало образцов аляповатости. Вот в опочивальне Клеопатры ночью, пока рабы спят в своих "коморках темных" (будто современные дворники), Флавий оказывается на высоте своей мужественности. Но после "третьей стражи", поближе к утру, он -- представляет себе поэт -- "он лег, заснул, и вот он спит". И то, что он "заснул и вот спит", -- это оскорбляет Клеопатру в ее лучших чувствах. Ведь она ему "всем сладострастьем женской дрожи вливала в жилы страсть" и "среди затей" припоминала Цезаря, и "прибавляла с лестью жгучей" (оцените всю прелесть этого разговорно-прозаического  п р и б а в л я л а... ), -- да, так она "прибавляла", что Флавий один ей "напомнил Цезаря", -- и что же ? и "вдруг" он "твердо отстранил царицу: довольно, женщина! .. он лег, заснул и вот он спит". Разбуженный Клеопатрой и поощряемый ею к новым утехам, Флавий отвечает ей пошлейшим образом (только не он в этой пошлости повинен, не он здесь вменяем), -- Флавий, неблагодарный, ставит на вид египетской царице, что ему не новы ее прелести ("ужель ты думаешь, мне ново все, чем прельщаешь ты меня?"), и как опереточный Дон-Жуан, как смешной фат, он перечисляет свои прежние услады, женщин зарейнских, "девушку испанскую", "пленницу британскую", "одну фракиянку", "одну из гордых галльских дев". От этой этнографии и географии в страшный гнев приходит Клеопатра (а с нею и читатель, но в меньшей степени и по другим причинам...) и) сулит Флавию (а не "Валерию") "неумолимую казнь". Гений вкуса, ангел-хранитель художников, до такой степени изменил Брюсову, что Флавий у него отвечает прекрасной египтянке совершенно нестерпимой прозой:

Но все-ж я прав. Что обещал,