У кюре были мутные глаза, очень выпуклые, красные веки и тяжелый нос с двумя темными бородавками на ноздрях. Спина у него была узкая, круглая, руки очень коротенькие, и левая лопатка поднялась выше правой. Ходил он быстро, суетливо, как то боком и опустив низко голову, — он точно розыскивал на земле место, куда зарыть свое одиночество… Одежда его была неряшлива, от него нехорошо пахло, вином и холостячеством, в деревне он всем был противен, и его никто не уважал. Он венчал, крестил, исповедывал, и люди — простой, небалованный судьбою народ — сносили это, как сносили и свою бедность, свои недуги, свою отдаленность от железной дороги: обычно, с угрюмой покорностью и тихо жалея себя, порою со взрывами злобной брани… Дельгорг же молчал… Когда причащал умирающих, и те тоскливо метались, он думал, что мечутся они оттого, что и в последние минуты не дал им утешения Господь, и вот какой неприятный явился к ним священник… Тогда кюре Дельгорг, прикрыв глаза, глухо бормотал противяым голосом молитвы, латинские слова, и упорно думал, что ничего, есть дома красное вино… Когда он людей венчал, видели перед собой брачущиеся человека замученного, испуганного, с тусклыми глазами, с ужимками пса, над которым подняли палку.

— Венчаются, — хриплым голосом говорил в полночь шестой бутылке кюре Дельгорг… — А будто неизвестно!.. венчаются, целуются… а потом драки… измены… нож в брюхо, бац револьвером… А если дети, то пойдут дифтериты, корь и прочее… Будто неизвестно, будто новое что-нибудь!..

Он победно подмигивал грязным стенам, которые его не слыхали, и потом бешено стучал дном стакана об стол.

— Венчаются!..

Он наполнял и осушал одинокий стакан, — до тех пор, пока не сваливался и не засыпал. А когда засыпал, ему снился кюре Дельгорг маленьким семинаристиком, со свежим лицом; краснорожий наставник аббат Ренуар, который был отдан под суд за то, что свежих семинаристиков любил, — а с ними вместе снилась новобрачная…

И тогда Дельгорг во сне плакал.

* * *

Тьма навалилась на дом кюре, как черный покров на покойника, и крепко придавила его к земле. Лил дождь, старые липы на кладбище плакали и вопили, а из лесу шел в черноте через могилы скрежет, — такой зловещий, что казалось, ничего уж на землe не будет, кромe поражений и слез… Старый могильщик Жако, выходивший из кабака, как вкопанный остановился на крыльце: эти ворвавшиеся в его ухо грозные звуки налили его тяжелым трепетом… «Теперь итти домой, мимо кладбища?!. Закуска! закуска первый сорт!..»

Могильщик вошел обратно в кабак и, бледный, потребовал новый, — одиннадцатый уже, стакан абсента, который и выпил без воды… «По совести говоря — что такое мертвец?.. Никому неизвестно, если говорить, по совести, что это за штука — мертвец… Вот он лежит, тихонький, не движется, молчит… А почему молчит? Может он на Жако злится, — за то, что плутует Жако, могилу роет на десять сантиметров менее глубоко, чем положено. Или за то, что Жако сквернословит, когда переносит покойника… Теперь вот и пойди, не угодно-ли, прогуляйся-ка мимо кладбища, около дома кюре… Пойдешь, а какой-нибудь из этих тихоньких сцапает тебя, да — в пруд, башкой вниз… Не ткнет? Не может покойник ткнуть башкой вниз?!. А пастух Моншагрэн в Лервиле, если спросить не стесняясь, — его почему в речке нашли?.. А, вот то-то и есть!.. Стало быть, об чем же разговаривать?..»

Сам кюре теперь тоже не выйдет из своего жилья. Даже здесь, в освещенной комнате, при тлеющем огоньке, ему жутко и тошно от этого адского гомона за окном. Он не пойдет никуда теперь, не переступит через порог… Но к себе он кого-то ждет, — с уверенностью ждет. Он не прислушивается — за гулом буйной ночи он все равно не услышит шагов, — но он весь напрягаясь ждет. И на некрасивом, шестой день небритом лице его змеится усмешка, тупая и ехидная… Он наливает себе вина… У огня стоит второй стул… Кюре ждет…