С постели, на которую он яростным жестом ее отбросил, она смотрит на него умоляющими и в то же время губоко ненавидящими глазами; она рвет у себя на груди одежду, — а одежды никакой нет…
Он топает ногами сильнее.
— Зачем ты растравляешь рану!… Зачем ты говоришь про любовь!… Любви у нас быть не может, не может…
Среди тоскливых стенаний леса раздался глухой и протяжный звон. Должно быть пришел из полей особенно сильный порыв ветра и ударил на колокольне в колокол… А может быть это ударили в него ведьмы, радуясь ужасу людей…
— Не нужно этого слова, не нужно, — мягко и скорбно, как доброе дитя, чувствующее дыхание смерти, сказал потом кюре. — Любовь… Нам не следует произносить это слово… никогда… II.
И ни разу после той ночи они не сказали этого слова.
Она приходила к нему, прокрадываясь полями в полные шумов осенние ночи и в немые ночи зимы, они как могли, насыщали темные желания тела, но души их оставались неутоленными, и живые лучи любви к ним не прорывались… У нее были свои грезы, у него были свои видения, но в смрадную муть своих сношений ни монахиня, ни кюре их не вводили. Молча вспоминали, молча лелеяли, молча, с беззвучной мукой, их оплакивали, но в слово не облекали и друг другу не доверяли. Они сходились, согнанные скотским влечением, разрешали себя от железной тяжести его, потом — два врага — больные, тусклые, отвращением и злостью налитые, сидели перед огнем и пили… Кричит ненастье и плачет, слабо потрескивает полено в очаге, жалуясь на свою огненную муку, и как будто доносится порою усталый лай собаки. Медная светильня, на которой нет стекла, тускло светит мертвенным огоньком, и тянется от него кверху плотная полоска копоти. А две темные фигуры — священник и монахиня — сидят, поникнув, и черные тени их на стене неподвижны, как убитые. За стеною же церковь, холодная, пустая, с каменным полом и под полом этим зарыты ограбленные у людей радости. Священник и монахиня ничего не говорят друг другу, а мысли у них одни и те же. Проходит пять минут, десять… Рука протягивается к стакану, подносит его ко рту. Стакан осушен, налит снова… И опять безмолвие, опять неподвижность мертвецов, и опять смешиваются глухие вздохи людей со скрежетом бури… Мысли уже не бродят; они остановились, слились в одну тяжелую, черную массу — как и эти осенние тучи на небе — и как они, давятъ душу… как будто воспоминания какие-то встают, — о чем-то хорошем, о чем-то дурном, — как будто угроза мелькнет, как будто жалоба… И тоска. И злоба. И бессилие.
И близко — пустая, холодная церковь — грабительница, с каменным полом.
…Не поднимая головы, держа перед собой недопитый стакан, кюре начинает свой старый разсказ о том, как отдали его в семинарию. А если не об этом, так про свое посещение проститутки. Вяло, тускло, монотонно и без конца плетутся его слизистые слова, и кажется тогда, что тянет кюре из горла глистов… Посещение одно было, но рассказов о нем бесконечное число, и самих проституток тоже много: вот плотная бельгийка с косой до пят, светлой, как маис; вот она уже испанка, тонкая и гибкая, как ветка смородины, и глаза у нее точно искры; а потом оказывается, что она абиссинка, жена знаменитого вождя, убежавшая от мужа… Хилое воображение кюре, придавленное алкоголем, нескладно сливает нечистые грезы старого девственника с когда то читанными романами жалких авторов и со сплетнями деревенских хроник… И так часто варьирует и путает он свое повествование, что порой уж не знает и сам, действительно ли был он однажды у женщины, или этого никогда не случилось… А монахиня, привыкшая к рассказу, уже не слышит его, и выпивая стакан за стаканом, отдается бессвязным думам пьянеющего человека; и при этом встают в ней и шевелятся какие-то дикие желания, какие-то злобные и мстительные планы… Но вот снова тянется к ней кюре своими короткими руками, снова пристально смотрит на нее своими красными жадно и похотливо ухмыляющимися глазами, — «будто неизвестно!» — и она снова отдается ему…