Так проводили они свои ночи, — в пьянстве, в злобном распутстве, в циничных и грязных разговорах о грязных и циничных вещах.

Она уже знала, отправляясь к нему, что он заведет свое неторопливое повествование о небывшей ночи разгула у проститутки, и это заранее переполняло ее тоской и омерзением. Омерзительно было именно то, что он вяло и сонно будет разсказывать, все про одно и то же, и все с теми же убогими вариантами, уже известными, похожими друг на друга, как схожи меж собой волдыри на лице прокаженного. В чахлых словах его нет красок, нет жизни, нет страсти; дремотные, хромающие, как больные старухи в богадельне, они плоско шлепались друг на друга, точно одна лопата навоза на другую, и в конце концов образовывали большую плотную кучу, из которой уныло вытекала глухо смердящая, темная лужица… Это давило женщину, раздражало ее и вызывало в ней, вместе с презрением к Дельгоргу, какое-то особенное буйство духа, особую ярость…

И вот однажды, — как раз на Рождество это было, — когда затянул кюре свою мертвую историю, монахиня вдруг прервала его и разразилась бурной и дикой импровизацией. Торопливым, звонким голосом, сверкая глазами, начала она извергать из себя целые рои грязных слов. Высокая, очень сухая, с бледным лицом, с кое-какими остатками монашеского облачения на полуголом теле, она вся извивалась и трепетала от гнусной силы своих мерзких речей. Это был жгучий ураган цинизма, похабства, невообразимой развращенности. Все самое грубое, самое обнаженное, самое низменное и скотское приходило на ее язык и с него срывалось, как мутные каскады зловонных отрав. И жесты у нее при этом являлись особенные, — ошеломляющие бесстыдством жесты старого, уже бессильного, но еще горящего нечистым огнем развратника… Кюре смотрел на нее, изумленный, встревоженный, — и восхищенный. Его красные глаза округлялись, выпячивались, становились еще более красными; губы, изломанные в страшную улыбку, дрожали, делались попеременно то совершенно сухими, то липко-влажными. Его обдавало зноем, его сковывало стужею, он начинал хрипеть, он подхватывал падавшие с буйного языка монахини мерзости, и трепетно взвизгивая, повторял их… Слова были, как смрадные нарывы, но он упивался ими, он точно раскусывал их желтыми своими зубами, жевал их в острой радости ужаса, захлебывался и давился едким соком, который затоплял ему и рот, и горло, и липкими струями растекался по подбородку… Он корчился в клокочущем пламени, дико вскрикивая рвался к монахине всем сухим своим телом, и в муке протягивал к ней трясшияся руки… Она не давалась. Она отскакивала дальше, и еще бурнее, еще омерзительнее делалась одуряющая пляска ее раскаленных слов, и еще бесстыднее становились ее телодвижения… Сияющими глазами водит она по сторонам, и смех, буйного торжества вдруг вырывается из ее горла: ведь это — квартира священника! вот он сам, — и раздетый; вот облачения его; вот требник, с вытисненным на переплете крестом… в глухом сумраке четко выступает на стене большое распятие из серебра и желтоватой кости… А у нея, на обнаженной шее, четки; они бьются и припадают к мятущимся, плоским грудям ее, и черный крест на четках бьет ее по животу, который от бешенных жестов оголяется… Яростнее делается клокотание в женщине, острее ненависть, и выше вздымается распаляющая жажда мести… Уже не слова — огненная нечисть, кипящий гной кощунственного бреда изрыгает она. Все надо разрушить! Над всем надругаться, над высшим, над святейшим, — все осквернить, затопить зеленой блевотиной смердящих гадюк, и все растоптать сильною стопою замученного богом человека.

Но, — богом ли?

Не человеком ли только?

Все равно!

Зажженному мозгу не нужно теперь правды, ни человеческой, ни божьей. Он свою имеет правду, единственную и вечную: убит человек, украдена любовь его, ограблена жизнь и осквернена, — и, недомученная, живою погребена под плитами церковнаго пола. Правда — в мести!

И жаждет душа мести, и исступления жаждет она.

Монахиня извивается, — от высшего упоения, от крайнего ужаса. Гнусные выкрики теперь дико перевиваются со словами молитвы, похотливые взвизгивания — с обрывками чистых кантиков, и чудовищные движения непристойности с благовейным жестом праведника, осеняющего себя крестным знамением…

Бешенное метание продолжается, оно превратилось в смертоносный самум, стоны рвутся из груди женщины, подошедшей, к безумию, и задыхается, стискивая зубы, кюре… Вот стена, окна. По ту сторону — церковь, в ней алтарь, лики св. Девы и сына… Кресты над могилами, и на крестах святые слова молитв… Великие тайны жизни и смерти, — и полунагая женщина, монахиня, со страшными словами богохульства, зажигающими кровь неведомым блаженством небес… Кюре срывается с места и в экстазе бросается на нее, — чтобы ее убить, чтобы с ней слиться в одной, высшей конвульсии наслаждения… Но она все не дается: еще не кончено. Еще она не победила. Еще до края краев, до высшей вершины не вознеслась, еще бессмертного алкания своей поруганной души не утолила… С острым хохотом, похожим на рыдания, бросается она к стене, срывает с нее распятие и…