Я понимаю, что общество может судить человека только либо 1) за его действия, либо 2) за его мнения; последние только в таком случае, если они были выражаемы, следовательно, как бы уже превращались в действия, и в таком случае -- в той мере, в какой могла в них явно обнаруживаться какая-либо общественная цель.
Поэтому я бы должен был, для логического порядка, сперва изложить и объяснить свои действия, а потом )и мнения; но так как между одними и другими существует, по самой природе вещей, самая тесная, неуловимая органическая связь, одни бывают причинами других, одни как бы рождают другие,-- а потому, для ясности дела и сколь возможной краткости изложения, я не нахожу ничего удобнее, как прибегнуть к системе, принятой современною наукою, именно,-- к историческому изложению тех и других, держась в главных основаниях рассказа все-таки естественного разделения предметов и только для экономии объяснения прибегая к переходам или к забеганиям мысли вперед.
1) Нахожу необходимым начать историей своей жизни, чтоб показать, если возможно, самое, так сказать, зарождение и потом последовательное развитие своих стремлений и понятий; потом:
2) Перейду к изложению своих действий, по мере их подхода под обвинительные пункты; и, наконец --
3) Изложу, в их основных чертах, самые понятия и убеждения.
При всем этом я буду ссылаться на факты и лица, прибегая к этому, как к единственному средству соблюсти колорит жизни и действительности, а следовательно, передать самую строгую, самую полную истину.
1.
Я родился в Херсоне 23 октября 1813 года от лейтенанта флота, теперь генерал-майора, члена черноморского интендантства, Пантелеймона Ивановича Баласогло и его жены и моей матери -- Ольги Григорьевны, урожденной Селяниновой. Мое происхождение с той и с другой стороны дворянское, и почти с обеих -- русское. Я знаю, что отец моей матери был надворный советник и умер, оставив двух малолетних сирот или даже одну мою мать, помню свою бабушку и даже прабабушку, вдову полковника, командира Бутырского или Ахтырского пехотного полка, Синицына, который умер в 1812 году в Севастополе. Со стороны отца я знаю, что он был вывезен из Константинополя 8 лет от роду и прямо отдан в С.-Петербургский морской корпус; потом, не помню где, ребенком, я видел и моего деда, приезжавшего в Россию, не в первый, но в последний раз, по своим делам, так как он, сколько я помню из рассказов родни, потерял все свое состояние в 1812 году, занимаясь, как все греческие дворяне, стенавшие целые века под игом турков, торговыми делами, для поддержания своего существования. Сверх того, с обеих сторон я отчасти видывал, отчасти знаю по слухам, весьма много лиц близкой и дальней родни все потомственных дворян русских или совершенно обруселых и имевших довольно почетные звания в русской службе я значительные имущества в России.
С детских лет я получил непреодолимое отвращение к духовным лицам. Да не покажется это моим судьям слишком странным: это были самые первые мои впечатления, которые играют весьма важную роль в моей умственной и нравственной жизни. Все наше семейство, исповедуя православие, всегда всеми своими членами отличалось глубокою религиозностью; я один был с первого, так сказать, открытия на свет глаз--то, что называют вольнодумом. Первое, что я помню и никогда не забуду, это то, как я, будучи, не знаю 3-х, или 4-х лет, но не более, от роду, поднесенный на руках к причастию св. тайн, испугался бороды священника и никакими силами, ни убеждениями, ни обещаниями, ни угрозами не мог быть доведен до того, чтобы принять причастие. Принесши домой, меня тотчас же высекли и оставили целый день без пищи, на коленях. Внимая дальнейшим внушениям и боясь неминуемого нового наказания, я в скорости опять был принесен к причастию и с содроганием, будучи держим за обе руки, принял; но едва-едва не выбросил изо рта, почувствовав внезапный порыв тошноты, смешанной с чувством испуга, все-таки от бороды; и приемов священника и холода ложки. С тех пор этот обряд был для меня, пока я совершенно не вырос, всякий раз настоящею казнью... Я приготовлялся к нему по целым месяцам, сам собою, в уме и детской молитве. Другая причина -- когда я был уже лет семи и обнаруживал вообще во всем большую любознательность, стал было расспрашивать одного ходившего иногда к родителям священника, как помню -- отца Герасима, которого я одного из всех лиц его звания не боялся, потому что он был чрезвычайно добр и ласков, о значении различных обрядов церкви и, между прочим, все-таки св. причастия; он на второй же мой вопрос так на меня вскрикнул и так долго вместе с моей бабушкой называл меня еретиком и окаянным мальчишкой, что я не знал, чем и как доказать всю невинность своего любопытства и скорбел об этом в стыде и в слезах почти целую неделю. "Молчи!-- мне повторяли,-- не смей рассуждать! Это тайна!" С той поры я стал бояться и этого священника, как всех других. Хотя мне и стыдно теперь признаваться, но, узнав от слуг, что при виде священника надо отплевываться, всякий раз лет до 30 своего возраста я сохранял эту привычку, кроме которой я никогда не знал и не держался никакого предрассудка. Одежда священника, завиденная издали, приводила меня невольно целую жизнь в род испуга и беспокойства, и я никогда не мог выдержать ни одного разговора с лицами этого звания, опасаясь, чтоб не попасться обмолвкой в вину, как пред отцом Герасимом. Здесь я прибавлю, что в последние годы своей жизни, когда я уже совершенно остыл от детских предубеждений, я был так несчастлив, что, при всем желании беседовать о духовных предметах с самими учителями религии, я не встречал ни разу ни одного лица, с которым бы смел пуститься в серьезный разговор: на первых же своих доказательствах они оказывались решительно самыми грубыми невеждами в истории церкви, в том, что для краткости называется философией религии и вообще во всем общечеловеческом образовании. По уму, обширности и прочности познаний, так же как и по достоинствам общежития, я доселе знаю только четыре лица, по предметам, ближайшим к моему изучению, да еще такое же число по общедоступным, это именно: в первом разряде -- отцов Иакинфа {Иакинф (Никита Як. Бачурин), 1777--1853, известный китаевед, бывший начальник духовной миссии в Пекине, лишенный архимандричьего сана.}, Павского {Павский, Герасим Петр., 1787--1863, выдающийся гебраист, профессор еврейского яз. в Петерб. духовной академии, протоиерей.}, Сидонского {Сидонский, Фед. Фед., 1805--1873, профессор богословия и философии в Духовной академии, протоиерей Казанского собора.} и Макария {Макарий (Мих. Петр. Булгаков), 1816--1882, митрополит московский, известный историк церкви, с 1842 г. профессор богословия в Духовной академии.}, а во втором -- Наумова {Наумов, Иван Мих., 1793--1879, протоиерей, духовный писатель.}, Малова {Малов, Алексей Ив., 1784--1885, протоиерей Исаак, собора, проповедник и духовный писатель.}, Кочетова {Кочетов, Иоаким Семен., 1789--1854, протоиерей Петропавл. собора, профессор Духовной академии и лицея, церковный историк.} и Иннокентия {Иннокентий (Ив. Алексеев Борисов), 1800--1857, доктор богословия, архимандрит, знаменитый проповедник.}; но и всех этих лиц я знаю, кроме одного Иакинфа, только по науке и общей их доброй славе в городе. Я не сомневаюсь, чтоб в России не было и гораздо более подобных утешительных явлений в самой высшей области человеческого знания; но удаление, в каком они большею частью живут от общества, и невозможность приобретать частному человеку многие сочинения вдруг не дают вообще средств к сближению лиц, жаждущих истины, с лицами, могущими ее передать кротко и любовно, как твердил сам наш божественный учитель и как он завещал всем своим ученикам и апостолам.
Учился я весьма прилежно; с 4-летнего возраста, выучившись читать, уже бросил все игрушки, даже указку, и все время жизни доселе, при малейшем досуге и возможности, проводил в чтении. Но, не взирая и на это, мое необыкновенное в детях поведение, за которое я был прозван в доме, как водится, философом, я все-таки не избегал многократных наказаний и розгами, и всячески, за мое будто бы упрямство и экзамены учителям, тогда как я, будучи только растравляем их неясным изложением, сгорал желанием уразуметь не дающийся мне толк и смысл дела. Отца я боялся более всего в мире. Он пугал меня не столько своею строгостью, сколько запрещениями читать книги собственно литературного содержания и беспрерывными принуждениями "заниматься", т.-е. учить уроки из наук, а особенно из математики, которую я от души ненавидел, не умея ничего понять из преподавания учителей. Эти запрещения, которые я, разумеется, не находил никакой силы исполнять буквально, ставили меня почти ежедневно в отношении к отцу в положение виноватого, не могущего найти никаких средств к оправданию; а потому я все более и более предавался страху его гнева. Мать, напротив, не только не запрещала, но даже сама сообщала мне тайком романы и стихотворения, до которых я был жаден, и защищала меня всячески, если попадался отцу не с математикой в руках.