Человеку труднее всего перенести сожаление к себе, особенно когда он его заслуживает. Ненависть -- тоническое средство, она побуждает к жизни, внушает месть; но сожаление убивает, оно еще больше ослабляет нашу слабость. Это боль, прикидывающаяся лаской; это презрение под личиной нежности или нежность под личиной оскорбления. Рафаэль в сожалении старика видел торжество, в сожалении ребенка -- любопытство, у хозяйки -- сплетню, у хозяина -- выгоду; но под каким бы видом ни проявлялось это чувство, оно всегда было чревато смертью. Поэт из всего создает поэму, грозную или веселую, смотря по тому, какие образы поразили его; его встревоженная душа отбрасывает нежные оттенки и выбирает всегда живые и резкие цвета. Это сожаление создавало в душе Рафаэля страшную поэму, полную скорби и печали.

Мечтая приблизиться к природе, он, без сомнения, не принял в расчет прямоты непосредственных натур. Когда он думал, что одиноко сидит под деревом, борясь с упорным кашлем и постоянно выходя из этой схватки совершенно обессиленным, то оказывалось, что за ним следят блестящие и подвижные глаза мальчика, который караулил там, как дикарь, за купиной трав, рассматривал его с детским любопытством, заключавшим в себе столько же насмешливости, сколько и удовольствия, а также какой-то интерес с примесью бесчувственности. Страшное изречение траппистов: "Брат, готовься к смерти", казалось, было постоянно написано во взглядах крестьян, с которыми жил Рафаэль; он не знал, чего боялся больше: их ли наивных слов или молчания; все в них стесняло его. Раз утром он увидел двух мужчин в черном, которые кружили вокруг него, точно обнюхивали и изучали его украдкой; затем, притворившись, будто вышли на прогулку, они обратились к нему с банальными вопросами, на которые он кратко отвечал. Он узнал в них доктора и священника при водах; они, без сомнения, были подосланы Ионафаном или призваны его хозяевами, или же их приманил сюда запах близкой смерти. Тут он как бы увидел свои похороны, услышал пение священников, подсчитал число свечей и стал смотреть не иначе, как сквозь креп, на красоты богатой природы, на лоне которой надеялся обрести жизнь. Всё, что еще недавно пророчило ему долгое существование, теперь говорило о близкой кончине.

На следующий же день он отправился в Париж, сопровождаемый потоком печальных и сердечно-жалобных пожеланий своих хозяев.

Проехав всю ночь, он проснулся в одной из прелестнейших долин Бурбоне, пейзажи и уголки которой, быстро кружась, проносились пред ним, как туманные образы сна. Природа с жестоким кокетством показывала ему свои красоты. То Алье в богатой перспективе развертывал перед ним блестящую ленту своих вод, и деревеньки, скромно запрятавшиеся в глубине желтоватых ущелий, показывали иглы своих колоколен; то мельницы небольшой долины появлялись вдруг после монотонных виноградников и всюду попадались веселые замки, села, свесившиеся на склонах, или дороги, обсаженные величавыми тополями; наконец длинной, алмазной полосой заискрилась Луара посреди золотистых песков. Какой рой соблазнов! Природа, живая, резвая, как ребенок, с трудом сдерживавшая июньские соки и июньскую любовь, роковым образом приковывала к себе потухшие взоры больного. Он поднял жалюзи в карете и вновь заснул. К вечеру, проехав Кон, он был разбужен веселой музыкой и очутился посреди деревенского праздника. Почтовая станция находилась близ площади. Пока кучера перекладывали лошадей, он смотрел на танцы развеселившихся сельчан, на девушек, украшенных цветами, красивых, с задорным выражением, на оживленных парней, на пьяные хари стариков, молодцевато раскрасневшиеся от вина. Детишки шалили, старухи болтали смеясь; все обрело голос, и веселье озаряло даже платья и расставленные столы. Площадь и церковь имели счастливый вид; крыши, окна, даже двери в деревне, казалось, принарядились по-праздничному.

Нетерпеливый, как умирающие, к малейшему шуму, Рафаэль не мог воздержаться от мрачного возгласа, от желания принудить к молчанию эти скрипки, уничтожить это оживление, заглушить гомон, разогнать назойливый праздник. Печальный, сел он в карету. Когда он оглянулся на площадь, то увидел, что веселье точно спугнули, крестьянки бегут, и скамьи опустели. На подмостках для оркестра только слепой музыкант продолжал наигрывать на кларнете крикливое рондо. Эта музыка без танцующих, этот одинокий старик с угрюмым профилем, в лохмотьях, с всклокоченными волосами, запрятанный в тени липы, был точно фантастическим олицетворением желания Рафаэля. Полил, как из ведра, один из тех июньских проливных дождей, которые вдруг налетают и так же быстро проходят. Все это было так естественно, что Рафаэль, поглядев на небо, где ветер гнал белесоватые тучи, даже не вздумал взглянуть на Шагреневую Кожу. Он уселся в угол кареты, и вскоре она покатила по дороге.

На другой день он был уже у себя, в своей комнате, у своего камина. Он велел посильней растопить его: ему было холодно. Ионафан подал ему письма, все они были от Полины. Он неспеша распечатал первое и развернул его, точно то была сероватая нештемпелеванная повестка от сборщика податей. Он прочел первую фразу:

"Уехал! Да ведь это же бегство, Рафаэль... Как, никто не может сказать мне, где ты? А если я не знаю, то кому же знать..."

Не желая знакомиться с продолжением, он холодно взял письма и бросил их в камин, глядя тусклым, бесцветным взором, как пламя свертывало надушенную бумагу, высушивало ее, переворачивало и уничтожало.

Клочки крутились по золе. Мелькали начала полуобгорелых фраз, слов, мыслей, и Рафаэль машинально развлекался тем, что пробегал их глазами.

"...Сижу у твоей двери... ожидая... Каприз... покоряюсь... Соперницы... я, нет!.. Твоя Полина... любит... значит, нет больше Полины?.. Если бы ты хотел бросить меня, ты так бы не уехал... Вечная любовь... Умереть..."