Я взялся за два больших произведения. За комедию, которая должна была доставить мне в несколько дней известность, состояние и доступ в тот свет, куда я хотел явиться с регалией гения. Все вы сочли этот шедевр за первое заблуждение юнца, только что разделавшегося со школой, за истинно детскую дребедень.
Ваши насмешки уничтожили плодотворные иллюзии, которые с тех пор уже не пробуждались. Ты один, милый Эмиль, смягчил бальзамом глубокую рану, которую другие нанесли моему сердцу. Ты один восхищался моей Теорией воли, этим объемистым произведением, ради которого я изучил восточные языки, анатомию, физиологию, которому посвятил большую часть времени, -- произведением, которое, если не ошибаюсь, дополнит труды Месмера, Лафатера, Галля, Биша и откроет новый путь для науки о человеке.
На этом заканчивается моя прекрасная жизнь, являвшаяся ежедневным жертвоприношением, работой неизвестного миру шелковичного червя, вся награда за которую заключалась, быть может, в самой работе. С тех пор как я достиг зрелого возраста, и до того дня, когда закончил свою Теорию, я наблюдал, изучал, писал и читал без отдыха, и жизнь моя была бесконечным уроком, заданным в наказание.
Изнеженный поклонник восточной лени, влюбленный в свои мечтания сластолюбец, я постоянно работал, не дозволяя себе вкусить радостей парижской жизни. Будучи лакомкой, я соблюдал умеренность; любя путешествовать и по суше и по морю, горя желанием посетить разные страны, все еще находя удовольствие в том, чтоб пускать рикошетом камень по воде, я сидел сиднем, с пером в руке; склонный к болтовне, я молча слушал профессоров публичных курсов при Библиотеке и Музеуме; я спал на грубом одиноком ложе, как монах ордена св. Бенедикта, а между тем женщина была единственной моей мечтой, мечтой, которую я ласкал и которая все убегала от меня. Словом, жизнь моя была жестокой антитезой, беспрерывной ложью. Вот и судите о людях. Порой мои природные склонности прорывались, как долго тлевший пожар. Под влиянием какого-то миража или тропической горячки я, вдовец всех женщин, о которых мечтал, лишенный всего и живущий на чердаке художника, видел себя окруженным восхитительными любовницами. Я летал по парижским улицам, развалясь на мягких подушках блестящего экипажа. Меня разъедали все пороки, я был погружен в распутство, желал всего, обладал всем; словом, я был пьян натощак, как св. Антоний во время своего искушения. По счастью, сон в конце концов разгонял эти ненасытные видения; поутру меня с улыбкой манила Наука, и я оставался ей верен. Я думаю, что так называемые добродетельные женщины часто подвергаются подобным же приступам безумства, желаний и страстей, которые поднимаются в нас помимо нашей воли. Такие мечтания не лишены прелести; не похожи ли сны на те вечерние беседы зимой, когда от своего очага уносишься в далекий Китай! Но куда девается добродетель во время таких прелестных путешествий, когда мысль перешагнула через все препятствия?
Первые десять месяцев своего заключения я вел бедную и одинокую жизнь, которую уже тебе описал; рано утром, незаметно я ходил покупать себе свою дневную провизию; убирал комнату; сам был и барином, и слугой; диогенствовал с невероятной гордостью. Но за это время хозяйка и ее дочка выследили мои нравы и привычки, пригляделись ко мне и поняли мою бедность, быть может, потому, что сами были очень несчастны. Между ними и мною установились неизбежные сношения. Полина, это очаровательное создание, чья наивность и скрытые прелести некоторым образом заманили меня к ним в гостиницу, оказывала мне множество услуг, от которых никак нельзя было отказаться. Все невзгоды -- сестры между собою: они говорят одним языком, обладают тем же великодушием, великодушием ничего не имеющих, щедры на чувства и расплачиваются своим временем и своей личностью. Незаметно Полина стала у меня хозяйкой; она пожелала мне услуживать, и ее мать тому нимало не противилась. Я видел, как сама мать чинила мне белье и краснела, когда я заставал ее за таким человеколюбивым занятием. Став невольно их протеже, я принимал их услуги. Чтобы понять такую странную привязанность, надо знать увлечение работой, тиранию идей и инстинктивное, отвращение к мелочам материальной жизни, которое чувствует человек, живущий мыслью. Мог ли я отказаться от нежной внимательности, с какою Полина, беззвучно шагая, вносила мне скудный обед, когда замечала, что в течение семи или восьми часов я ничего не ел? То был Ариэль, скользивший, как сильф, под моей кровлей и предвидевший все, что мне нужно. Как-то вечером Полина с трогательной наивностью рассказала мне свою историю. Ее отец командовал эскадроном конных гренадеров в императорской гвардии. При переходе через Березину он был взят в плен казаками; позже, когда Наполеон предложил обменять его, русские власти тщетно разыскивали его в Сибири; по словам других пленников, он убежал, имея намерение пробраться в Индию. С тех пор г-жа Годен, моя хозяйка, не получала никаких вестей от мужа. Настали бедствия 1814 и 1815 годов; одна, без средств и без помощи, решилась она держать меблированные комнаты, чтобы было на что прокормить дочь. Она не теряла надежды увидеть мужа. Самым жестоким для нее горем было то, что Полина останется без образования; ее Полина, крестница княгини Боргезе, которой нельзя было не оправдать блестящей будущности, обещанной ей высокой покровительницей. Когда г-жа Годен сообщила мне об этом убивавшем ее горе, то прибавила раздирающим тоном: "Я охотно отдала бы клочок бумаги, который превратил Годена в барона Империи, и право, которое мы имеем на доходы с Вичнау, только бы знать, что Полина получит образование в Сен-Дени". Я вдруг вздрогнул; у меня явилась мысль отблагодарить обеих женщин за оказанные мне услуги, и я сказал им, что готов взять на себя образование Полины. Чистосердечие, с которыми они приняли мое предложение, равнялось подсказавшему его простодушию. У меня, таким образом, завелись часы отдыха. Девочка отличалась самыми счастливыми способностями; она училась с такою охотою, что вскоре стала сильнее меня в игре на фортепиано. Привыкнув думать вслух подле меня, она обнаруживала все прелести сердца, которое открывается для жизни, подобно чашечке цветка, медленно распускающегося на солнце; она слушала меня сосредоточенно и с удовольствием, останавливая на мне свои черные бархатные глаза, которые, казалось, улыбались. Полина повторяла уроки нежным и ласковым голосом, выражая детскую радость, когда я оставался доволен ею. Ее мать с каждым днем все больше беспокоилась, стараясь предохранить от опасности молодую девушку, чары которой, уже в детстве многообещающие, расцветали с годами: а потому она с удовольствием видела, что дочь запирается по целым дням, чтоб учиться. Так как Полина не располагала другим фортепиано, кроме моего, она пользовалась моим отсутствием для своих упражнений. Возвращаясь, я заставал Полину в своей комнате; она бывала одета самым скромным образом, но при малейшем движении гибкость ее талии и ее прелести обнаруживались под грубой материей. Как у героини сказки об Ослиной коже, у нее были крошечные ножки, обутые в грубые башмаки. Но все эти дивные сокровища, все эти богатства молодой девушки, вся эта роскошь красоты для меня как бы не существовали. Я заставлял себя смотреть на Полину только как на сестру, ужасался мысли, что могу обмануть доверчивость ее матери и восхищался этой девушкой, как картиной, как портретом покойной любовницы. Наконец, она была моим детищем, моей статуей. Новый Пигмалион, я хотел превратить в мрамор девушку, живую и цветущую, чувствительную и говорящую. Я был с ней очень строг; но чем более я заставлял ее чувствовать учительский деспотизм, тем кротче и покорнее становилась она. Хотя моя сдержанность и целомудрие поощрялись благородными чувствами, тем не менее у меня не было недостатка и в прокурорских доводах. Я не допускаю честности в денежных делах без честности мысли. Обмануть женщину или объявить себя банкротом всегда было для меня равноценным поступком. Полюбить девушку или допустить, чтобы она вас полюбила, значит вступить в настоящий договор, условия которого должны быть ясно формулированы. Мы вправе бросить женщину, которая продается, но не молодую девушку, которая отдается, потому что она не знает пределов своего самопожертвования. Итак, я мог бы жениться на Полине, но это было бы безумием. Разве это не значило подвергнуть нежную и девственную душу ужасающим несчастиям? Бедность говорила во мне языком эгоизма и постоянно протягивала свою железную руку между этим добрым созданием и мною. Притом, сознаюсь, к стыду своему, что я не понимаю любви в бедности. Быть может, во мне говорит испорченность, зависящая от той болезни рода человеческого, которую мы зовем цивилизацией; но женщина, даже чуть-чуть неопрятная, не имеет власти над моими чувствами, будь она хотя бы такой же привлекательной, как прекрасная Елена или Галатея Гомера. О нет! Да здравствует любовь в шелку и кашемире, окруженная всеми чудесами роскоши, которые так дивно ее украшают, потому что она сама, быть может, тоже роскошь. Я люблю в пылу страсти комкать пышные наряды, мять цветы, проникать разрушительной рукой в изящное здание благоуханной прически. Горящие взгляды под кружевной вуалью, пронизывающие ее, как пламя -- пушечный дым, представляют для меня фантастическую прелесть. Моя любовь требует шелковых лестниц, по которым зимней ночью взбираются в тишине. Несказанное удовольствие входить, весь в снегу, в светлую благоуханную комнату, обитую шелковой материей, и встречать там женщину, которая также отряхивает снег; ибо как же иначе назвать эти сладострастные кисейные вуали, сквозь которые она обрисовывается неясно, как ангел в облаке, и которые ей предстоит сбросить. Притом, мне нужно робкое счастье, безопасность, не знающая страха. Наконец, я хочу вновь видеть эту таинственную женщину, но уже в полном блеске, уже в светской обстановке, добродетельной, окруженной почетом, всю в кружевах и бриллиантах; она предписывает законы всему городу, она занимает такой высокий ранг и внушает такое уважение, что никто не смеет высказать ей свое обожание. Посреди своих придворных, она украдкой бросает мне взгляд, взгляд, отрекающийся от этого притворства, взгляд, выражающий готовность принести мне в жертву и свет и людей.
Конечно, мне сто раз приходило в голову, что смешно же любить несколько локтей блонд, бархата, тонкого батиста, парикмахерские кунштюки, восковые свечи, карету, титул, геральдические короны, нарисованные на стекле или исполненные золотых дел мастером, -- словом, все деланное и наименее женственное в женщине; я смеялся над самим собой, я увещевал себя, но тщетно. Женщина-аристократка и ее тонкая улыбка, изысканность ее манер и ее уважение к самой себе чаруют меня; когда она ставит преграду между собою и светом, то льстит всему, что есть во мне тщеславного, а это-то и составляет половину любви. Блаженство обладает для меня особой сладостью, когда все ему завидуют. Любовница кажется мне лучше, если она не делает ничего, что делают другие женщины, если она не ходит и не живет, как они, если она закутывается в такую накидку, какой они не могут себе позволить, если она дышит особым, ей только свойственным ароматом; чем больше она удалена от земли, даже в том, что есть в любви земного, тем она прелестнее в моих глазах. По счастию для меня, во Франции вот уже двадцать лет нет королевы, а то я влюбился бы в королеву!
Чтобы походить на принцессу, женщина должна быть богата. Что же значила для меня Полина при таких романтических фантазиях! Могла ли она продать мне ночи, стоящие жизни, дать любовь, которая и убивает и приводит в движение все человеческие способности? Мы не умираем из-за бедных девушек, которые отдаются. Я никогда не мог уничтожить в себе ни этих чувств, ни этих мечтаний поэта. Я был рожден для неосуществимой любви, а судьбе угодно было преподнести мне не то, чего я желал. Как часто я мысленно обувал в атлас крошечные ножки Полины, облекал ее тонкую, как молодой тополь, талию в газовое платье, набрасывал на грудь ее легкий шарф, заставлял ее ходить по коврам в собственном доме и возил в красивой карете. В таком виде я обожал бы ее. Я одарял ее гордостью, которой у нее не было, лишал ее всех добродетелей, ее восхитительной естественности и невинной улыбки, чтоб погрузить в Стикс наших пороков, придать ей неуязвимое сердце, начинить ее нашими грехами, превратить в причудливую куклу наших салонов, в хрупкую женщину, которая ложится спать поутру и оживает при заре восковых свечей. Полина была вся чувство и свежесть, а я хотел, чтобы она казалась сухой и холодной.
В последние дни моего безумства, память воскрешала во мне образ Полины, как она рисует вам сцены вашего детства. Много раз я чувствовал, что растроган, вспоминая восхитительные мгновения: то я видел, как эта прелестная девушка сидит за шитьем у моего стола, тихая, молчаливая, сосредоточенная, озаренная слабым светом, который, падая в мое чердачное окно, налагал легкие серебристые оттенки на ее чудные черные волосы; то я слышал ее молодой смех или исполненные чудным голосом милые напевы, которые она с такой легкостью сочиняла. Часто, занимаясь музыкой, она вдохновлялась, и тогда ее лицо поразительно походило на благородную голову, которой Карло Дольни хотел олицетворить Италию. Посреди разных излишеств, образ этой девушки появлялся в моей неумолимой памяти, как упрек совести, как лик добродетели. Но предоставим бедное дитя его собственной судьбе! Как бы она ни была несчастна, но крайней мере я не увлекал ее в свой ад и спас от страшной бури.
До прошлой зимы я вел спокойную и трудолюбивую жизнь, о которой попытался дать тебе некоторое представление. В первых числах декабря 1829 года я встретил Растиньяка, который, невзирая на жалкое состояние моей одежды, взял меня под руку и стал расспрашивать о моих делах с истинно братским участием. Его обхождение было для меня приманкой: я вкратце рассказал ему про свою жизнь и надежды. Он расхохотался, назвав меня и гением, и дураком. Его гасконский голос, его знание света, его пышность, которую он поддерживал благодаря своей изворотливости, подействовали на меня непреодолимым образом. Растиньяк пророчил, что я умру в больнице, непризнанный, как глупец; сопровождал мой катафалк, сваливал меня в могилу для бедных. Он заговорил со мной о шарлатанстве. С тем милым одушевлением, которое придает ему такую привлекательность, он доказывал мне, что все гении -- шарлатаны. Он объявил, что у меня окажется одним чувством меньше, что я умру, если буду продолжать жить в одиночестве, на улице Канатчиков. По его словам, я должен вращаться в свете, приучать людей произносить мою фамилию и освободить себя от приставки к ней презренного слова monsieur, которое при жизни не приличествует великому человеку.
-- Дураки, -- вскричал он, -- зовут такое ремесло интриганством; моралисты осуждают его, именуя рассеянной жизнью; но не станем слушать людей, а посмотрим на результаты. Ты трудишься, не так ли? Ну, в таком случае ты никогда ничего не достигнешь. Я гожусь на все и ни на что не годен, я ленив, как омар. Так вот! -- я всего добьюсь. Я являюсь в общество, я пролезаю в люди, и мне уступают место; я расхваливаю себя, и мне верят; я делаю долги, за меня платят. Рассеянная жизнь, мой милый, целая политическая система Существование человека, занятого тем, чтобы проесть свое состояние, часто превращается в спекуляцию; он помещает свои капиталы в друзей, в удовольствия, в покровителей, в знакомства. Рискнет ли негоциант на миллион, -- в течение двадцати лет он не спит, не пьет, не доставляет себе удовольствия: он высиживает свой миллион; заставляет его бегать по всей Европе; он скучает, посылает себя ко всем чертям, какие только придумал человек; потом, как мне случалось видеть, какая-нибудь ликвидация оставляет его часто без гроша денег, без имени, без друга. А расточитель наслаждается жизнью, пускает на скачках лошадей. Если случайно он потеряет свои капиталы, то у него есть шансы быть назначенным сборщиком податей, выгодно жениться, быть причисленным к министерству или посольству. У него еще остаются друзья, репутация и всегда найдутся деньги. Зная пружины света, он нажимает их ради своей пользы. Или такая система логична, или я просто глупец. Разве не такова мораль комедии, которая ежедневно разыгрывается в свете?