Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сжали в своих тисках мою судьбу, преобразовали мою душу и поставили меня, еще незрелого юношу, в самое ложное из всех общественных положений, -- сказал Рафаэль, немного помолчав. -- Родство, впрочем отдаленное, связывало меня с некоторыми богатыми семействами, куда доступ возбранила бы мне собственная гордость, если бы презрение и равнодушие уже раньше не закрыли передо мной дверей этих домов. Родственник весьма влиятельных лиц, расточавших чужим свое покровительство, я не знал ни родственников, ни покровителей. Встречая постоянно препятствия для своих излияний, душа моя как бы ушла в себя: откровенный и чуждый притворства, я был вынужден казаться холодным и скрытным; отцовский деспотизм убил во мне уверенность в самом себе; я был робок и неловок, не верил, чтоб мой голос мог оказать на кого-либо хотя бы малейшее воздействие, не нравился самому себе, находил себя безобразным, стыдился своего взгляда. Вопреки внутреннему голосу, который поддерживает в борьбе талантливых людей и твердит им: "смелей, вперед!", вопреки внезапному осознанию своей силы в уединении, вопреки надежде, которую возбуждало во мне сравнение новых восхищавших публику сочинений с теми, что роились в моей голове, я не доверял себе, как дитя. Мной владело чрезмерное честолюбие, я думал, что предназначен для великих дел, а чувствовал, что живу в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях, но друзей у меня не было. Мне хотелось пробить себе дорогу в свете, а я оставался одиноким, скорее от стыда, чем от страха. В течение года, когда отец толкнул меня в вихрь большого света, я жил в нем с нетронутым сердцем, со свежей душой. Как все взрослые дети, я втайне вздыхал о прекрасной любви. Среди молодых людей моих лет я встретил целую секту фанфаронов; они ходили с высоко поднятой головой, болтали пустяки, без трепета усаживаясь подле женщин, казавшихся мне особенно недоступными, нагличали, грызли головки своих палок, жеманились, приписывали себе успех у первейших красавиц, ночевали или притворялись, что ночуют во всех альковах, делали вид, будто отказываются от наслаждения, считали самых добродетельных, самых скромных женщин легкой добычаей, которую можно взять с одного слова, при помощи сколько-нибудь смелого жеста или первого нахального взгляда. Говорю тебе от всей души и по чистой совести, что достигнуть власти или громкой литературной известности мне казалось более легкой победой, чем иметь успех у женщины высшего общества, молодой, остроумной и милой. Волнения моего сердца, мои чувства, мои верования находились в противоречии с правилами света. Я был смел, но только в душе, а не в обхождении. Впоследствии я узнал, что женщины не любят тех, кто выпрашивает у них благосклонность. Я встречал многих, которых обожал издали, которым готов был предложить душу на растерзание, безукоризненное сердце и энергию, не боящуюся ни жертв, ни пыток: они отдавались глупцам, которых я не взял бы к себе в швейцары. Сколько раз на балу, безмолвный, неподвижный, я приходил в восторг, встретив женщину, о которой мечтал! Посвящая тогда мысленно свое существование вечным ласкам, я сосредоточивал все свои надежды в едином взгляде и в экстазе предлагал ей любовь юноши, бегущего навстречу обманам. Бывали мгновения, когда я отдал бы жизнь за одну ночь. И что ж, не находя ушей, готовых выслушать мои страстные речи, очей, готовых глядеть в мои очи, сердца для своего сердца, я жил в мучениях бессильной энергии, пожиравшей самое себя по отсутствию смелости или случая или по неопьпности. Быть может, я отчаялся, что меня поймут, или боялся, что буду слишком понят. И все же я встретил бы целой бурей всякий любезный взгляд, которым бы меня наградили. Невзирая на свою готовность принять этот взгляд или слова, по видимости сердечные, за посулы любви, я никогда не умел ни кстати заговорить, ни кстати замолчать. От наплыва чувств мои речи были незначительны и мое молчание становилось глупым. Без сомнения, я был чересчур наивен для того деланного общества, которое живет при искусственном освещении и выражает все свои мысли с помощью условных фраз или слов, предписанных модою. Притом, я не умел говорить, молча, и молчать, говоря. Наконец, хотя я хранил в себе сжигавшее меня пламя, хотя у меня была душа, какую женщины мечтают встретить, хотя я был во власти той экзальтации, которой они жаждут, и обладал той энергией, которой хвалятся глупцы, -- все женщины были предательски жестоки ко мне. А потому я наивно удивлялся героям котерии, когда они славили свои победы, не подозревая, что они лгут. Без сомнения, я был неправ, желая любви на честное слово, думая, что сердце пустой и легкомысленной женщины, стремящейся к роскоши и опьяненной тщеславием, может глубоко и сильно почувствовать ту беспредельную страсть, тот океан, который бурлил в моем сердце. О, чувствовать, что ты создан для любви, для того, чтоб осчастливить женщину, -- и не найти никого, даже какой-нибудь смелой и благородной Марселины или какой-нибудь старой маркизы! Носить в сумке сокровища -- и не иметь возможности даже встретить девочки, какой-нибудь любопьпной крошки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я часто думал лишить себя жизни.
-- Ты сегодня чертовски трагичен! -- вскричал Эмиль.
-- Ах, не мешай мне осуждать свою жизнь! -- отвечал Рафаэль. -- Если твоя дружба и не в силах выслушивать моих элегий, если ты не можешь уделить мне полчаса скуки, так лучше спи. Но в таком случае не требуй от меня отчета о моем самоубийстве, которое клокочет, дыбится, призывает меня, и которое я приветствую. Чтоб судить о человеке, надо, по крайней мере, проникнуть в тайну его мыслей, несчастий, волнений; узнавать же только внешние происшествия его жизни, значит заниматься хронологией, историей глупцов!
Горький тон, коим были произнесены эти слова, так живо поразил Эмиля, что с этого мгновения он стал самым внимательным образом слушать Рафаэля, глядя на него отупелым взглядом.
-- Однако теперь, -- продолжал рассказчик, луч, окрашивающий эти происшествия, придает им новый вид. Те обстоятельства, на которые я некогда смотрел как на несчастие, быть может породили прекрасные способности, ставшие впоследствии предметом моей гордости. Философская любознательность чрезмерные труды, любовь к чтению, которые с семилетнего возраста до моего вступления в свет постоянно наполняли мою жизнь, -- не им ли обязан я, если вам верить, -- той легкости, с какой умею передавать свои идеи и продвигаться вперед по обширному поприщу человеческих знаний! Заброшенность, на которую я был осужден, привычка обуздывать свои чувства и жить сердцем, не они ли даровали мне способность сравнивать и размышлять! Разве моя чувствительность, уцелевшая среди светских волнений, от которых мельчают и становятся тряпками самые прекрасные души, не сосредоточилась и не стала усовершенствованным органом воли, более благородной, чем веления страсти? Помню, что, не признанный женщинами, я наблюдал их с прозорливостью отверженной любви. Теперь я вижу, что им не должна была нравиться откровенность моего характера. Быть может, женщинам даже хочется некоторого лицемерия? Я в один и тот же час бываю поочередно мужчиной и ребенком, пустельгой и мыслителем, человеком без предрассудков и суевером, а зачастую такой же женщиной, как они; не могли ли они поэтому принять мою наивность за цинизм и даже целомудрие моей мысли за разврат? Моя ученость была им скучна, женственная томность казалась слабостью. Чрезмерная живость моего воображения, -- это проклятие поэтов, -- вероятно, побуждала их смотреть на меня как на существо, неспособное любить, неустойчивое в своих убеждениях, лишенное энергии. Я казался идиотом, когда молчал, и, быть может, пугал их, когда пытался понравиться. И женщины осудили меня. Я со слезами и печалью принял приговор света. Это огорчение принесло свой плод. Мне хотелось отомстить обществу, хотелось овладеть душой всех женщин, подчинив себе умы, и видеть, как все взгляды обращаются на меня, когда лакей докладывает о моем приходе в дверях салона. С детства, ударяя себя по лбу, я говорил, как Андре Шенье: "Тут кое-что есть!" Мне казалось, что я призван высказать идею, установить систему, обосновать науку. О, милый мой Эмиль, теперь, когда мне двадцать шесть лет, когда я уверен, что умру в безвестности, не став любовником женщины, о которой мечтал, позволь мне рассказать тебе о своих безумствах! Разве все мы в большей или меньшей мере не принимали своих желаний за действительность? О, я не хотел бы быть другом молодого человека, который в своих мечтаниях не свивал бы для себя венков, не строил какого-нибудь пьедестала и не обзаводился приветливыми любовницами. А я? Я часто бывал генералом, императором, бывал лордом Байроном, а потом ничем. Поразвлекшись мысленно на вершине человеческих деяний, я замечал, что остается еще подняться на все горы, преодолеть все трудности. Но меня спасли громадное самолюбие, клокотавшее во мне, и возвышенная вера в будущее, способная, быть может, сделать человека гениальным, если только он не допустит, чтоб его душа ободралась при житейских столкновениях, как овца, оставляющая шерсть на шипах кустарников, мимо которых проходит. Я хотел покрьпь себя славой и работать в тишине ради любовницы, которая, как я надеялся, у меня будет. Все женщины заключались для меня в одной, и эту женщину я надеялся встретить в первой попавшейся мне на глаза; но, видя в каждой из них королеву, я считал, что всем им, как королевам, подобало высказать благосклонность возлюбленному, а потому они, до некоторой степени, пойдут навстречу и мне, болезненному, бедному и робкому. Ах, для той, которая пожалела бы меня, у меня помимо любви нашлось бы в сердце столько благодарности, что я боготворил бы ее всю жизнь! Позже наблюдение научило меня суровым истинам. Таким образом, милый мой Эмиль, я рисковал вечно прожить в одиночестве. Не знаю, в силу какого уклона мысли, но женщинам свойственно видеть в талантливых людях только их недостатки, а в глупцах только их достоинства; они питают большую симпатию к достоинствам глупца, потому что эти достоинства вечно льстят их собственным недостаткам, между тем как даровитый человек не даст им столько наслаждений, чтоб возместить свои несовершенства. Талант -- это перемежающаяся лихорадка, и ни одна женщина не пожелает нести только ее тяготы; все хотят найти в своих любовниках средство для удовлетворения тщеславия, и в нас они любят опять-таки самих себя. Разве бедный, гордый мужчина, художник, одаренный творческою способностью, не обладает оскорбительным эгоизмом? Вокруг него образуется какой-то вихрь мыслей, в которой он увлекает всё, даже свою любовницу, принужденную следовать за движением. Может ли женщина, окруженная лестью, верить любви такого человека? Станет ли она добиваться его? У такого любовника нет досуга для сентиментальной возни около кушетки, которую так любят женщины и которая составляет славу лживых и бесчувственных людей. Ему времени не хватает на работу; как же он станет тратить его на то, чтоб умалять себя, на то, чтоб рядиться хлыщом? Я был готов отдать всю жизнь сразу, но не желал опошлять ее по частям. Наконец, в приемах маклера, исполняющего поручения бледной и жеманной женщины, есть нечто низменное, чего страшится художник. Отвлеченной любви мало для бедного и великого человека, он требует от нее всяческого самопожертвования. Ничтожные созданья, проводящие всю жизнь в примеривании кашемировых шалей, или превратившиеся в шлейфоносцев моды, не умеют жертвовать собой; такие женщины требует жертв и видят в любви сладость не послушания, но власти. Истинная жена по сердцу, по плоти и кости идет туда, куда влечет ее тот, в ком зиждется ее жизнь, ее слава, ее счастье. Выдающимся людям нужны восточные женщины, все мысли которых направлены на то, чтоб угадать потребности мужа: для них несчастье заключается в несоответствии средств с желаниями. А я, почитавший себя гением, любил именно этих щеголих. Лелея идеи, столь противоположные общепринятым мнениям, претендуя на то, чтобы попасть на небо без помощи лестницы, владея сокровищами, не имевшими хождения на рынке, вооруженный знаниями, обременявшими мою память, неклассифицированными, неосвоенными, один, без родственников, без друзей, один посреди самой ужасной пустыни, пустыни замощенной, пустыни одушевленной, живой, мыслящей, где всякий для вас хуже врага, где он к вам равнодушен, я принял решение, вполне естественное, хотя и безумное. В нем было нечто невозможное, и это-то придавало мне бодрости. Я точно играл против самого себя; я был сам и игроком и ставкой. Вот мой план.
Тысячи ста двенадцати франков должно было мне хватить на три года; в течение этого времени я намеревался написать сочинение, которое привлекло бы ко мне внимание публики, создало бы мне состояние или имя. Я радовался, что мне, как фиваидскому отшельнику, придется жить на хлебе и молоке, что я буду погружен в мир книг и идей, окажусь в недостижимой сфере посреди шумного Парижа, в сфере труда и тишины, где, как куколка бабочки, я строил для себя могилу, чтобы возродиться из нее блестящим и славным. Чтобы жить, я подвергался риску умереть. Ограничив существование насущными потребностями, только самым необходимым, я нашел, что трехсот шестидесяти пяти франков в год вполне достаточно для моей бедности. В самом деле, этой тощей суммы оказалось довольно, пока я мирился с установленной мною для себя монастырской дисциплиной.
-- Невозможно! -- вскричал Эмиль.
-- Я жил так около трех лет, -- с некоторой гордостью отвечал Рафаэль. -- Сочти сам, -- продолжал он. -- На три су хлеба, на два молока и на три колбасы не давали мне умереть с голоду и поддерживали мой дух в состоянии особой ясности. Ты знаешь, я наблюдал чудесное действие, производимое диетой на воображение. Квартира стоила мне три су в день, я сжигал по вечерам масла на три су, сам убирал комнату, носил фланелевые рубашки, чтобы не тратить более двух су в день на стирку, топил каменным углем, стоимость которого, если ее разделить на число дней в году, не превышала двух су в сутки; у меня было на три года платья, белья и обуви; я обекался, только когда шел на публичные лекции или в библиотеки. Все эти расходы в общей сложности не превышали восемнадцати су, и у меня оставалось еще два на непредвиденные расходы. Я не помню, чтобы за этот долгий период я хотя раз прошел по мосту Искусств или заплатил за воду; я сам ходил за ней к фонтану на площади Сен-Мишель, на углу улицы Гре. О, я гордо переносил бедность. Человек, предчувствующий прекрасную будущность, выступает в дни нужды, как невинный, идущий на казнь; он не испытывает стыда. С болезнями в будущем я не считался. Как Акилина, я без ужаса преставлял себе богадельню. Я ни минуты не беспокоился о своем здоровья. Притом, бедняк вправе слечь в постель только тогда, когда пора умирать. Я стриг свои волосы до того момента, пока ангел любви и доброты... Но я не хочу забегать вперед. Знай только, о милый друг, что за неимением любовницы я сожительствовал с великой мыслью, с мечтой, с призраком, в который мы все поначалу более или менее верим. Теперь я смеюсь над собою, над тем моим "я", быть может святым и возвышенным, которого более не существует. Общество, свет, наши обычаи, наши нравы, наблюдаемые вблизи, указали мне на опасность моей невинной веры и на тщетность моих усердных работ. Такая запасливость бесполезна для честолюбца: пусть будет легка ноша того, кто гонится за счастьем. Ошибка даровитых людей в том, что они тратят молодые годы на то, чтоб сделать себя достойным успеха. Пока бедняки накапливают силу и знания, дабы без усилий носить бремя убегающей от них власти, интриганы, богатые словами и лишенные мыслей, снуют взад и вперед, обманывают дураков и втираются в доверие к полудуракам; одни учатся, другие действуют; одни скромны, другие смелы; гений замалчивает свою гордость; интриган выставляет ее напоказ и неизбежно достигнет своей цели. Люди, стоящие у власти, испытывают такую потребность веровать в готовое достоинство, в бесстыдный талант, что со стороны истинного ученого было бы ребячеством надеяться на человеческое воздаяние. Я, разумеется, вовсе не имею желания парафразировать общие места добродетели, песнь песней, которую вечно поют непризнанные гении; я хочу логически доказать причину частых успехов посредственности. Ах, наука так матерински добра, что, может быть, было бы преступлением требовать от нее иных воздаяний, кроме чистых и сладостных радостей, которыми она питает своих детей! Помню, что мне порой случалось весело макать хлеб в молоко, сидя у окна, вдыхая свежий воздух и блуждая взором по перспективе крыш, бурых, сероватых, красных, шиферных, черепичных, покрытых желтым или зеленым мхом. Если вначале такой вид казался мне монотонным, то вскоре я открыл в нем особые красоты. То, вечером, светлые полосы, проникавшие сквозь неплотно запертые ставни, оттеняли и оживляли черные пропасти этой оригинальной местности, то бледный свет фонарей бросал снизу, сквозь туман, желтоватые отблески и смутно выделял над улицами извилистые линии этих скученных крыш -- океан неподвижных волн. Порой посреди этой угрюмой пустыни появлялись редкие фигуры; среди цветов какого-нибудь воздушного сада я замечал угловатый и клювистый профиль старухи, поливающей настурции, или же в отверстии сгнившего слухового окна -- молодую девушку, которая одевалась, думая, что ее никто не видит, и я различал только красивый лоб и прядь длинных волос, поднятых вверх хорошенькой белой рукой. В водосточных трубах я любовался на эфемерные растения, бедные травинки, которые вскоре уносила буря. Я изучал мхи, их цвета, -- оживленные дождем, освещенные солнцем, они превращались в коричневый и сухой бархат с причудливыми оттенками. Наконец, поэтические и зыбкие эффекты дня, печали тумана, внезапные отблески солнца, тишина и волшебство ночи, тайны зари, дым каждой трубы, -- словом, все явления этой странной природы стали мне близки и развлекали меня. Я любил свое заключение; оно было добровольное. Эти парижские степи из крыш, подведенных, как равнина, под один уровень, но скрывавших населенные бездны, подходили к моей душе и гармонировали с моими мыслями. Неприятно вновь столкнуться с миром, внезапно спустившись с небесных высот, куда нас увлекают научные умозрения; таким образом, я тогда вполне постиг наготу монастырей.
Решив следовать новому плану жизни, я стал разыскивать себе обиталище в самых пустынных кварталах Парижа. Как-то вечером, возвращаясь домой с Эстрапады, проходил я по улице Канатчиков. На углу улицы Клюни попалась мне девочка лет четырнадцати; она играла с подругой в волан; их смех и проказы забавляли соседей. Погода была отличная, ветер теплый: стоял еще сентябрь. У каждой двери сидели и болтали женщины, как в провинции по праздникам. Я сначала смотрел на девочку, лицо которой было удивительно выразительно, а тело так и просилось на картину. Сцена была восхитительная. Я стал отыскивать причину такой патриархальности посреди Парижа и заметил, что улица кончается тупиком и что по ней мало ходят. Вспомнив, что Жан-Жак Руссо жил в этих местах, я разыскал гостиницу "Сен-Кантен" и запущенное состояние, в котором она находилась, подало мне надежду найти там недорогое помещение. А потому я решил туда зайти. Войдя в низкую комнату, я увидел классические медные подсвечники с сальными свечами, методически расставленные под каждым ключом, и был поражен чистотой, господствовавшей в зале, обычно довольно неопрятной в других гостиницах. Она походила на цветную жанровую картину: синяя кровать, утварь, мебель -- всё имело кокетливый условный вид натюрморта. Хозяйка гостиницы, женщина лет под сорок, черты которой выражали горе, а глаза потускнели от слез, привстала и подошла ко мне. Я смиренно сказал ей, сколько могу платить. Она не удивилась и, выбрав один из ключей, повела меня на чердак, где показала комнату с видом на крыши и дворы соседних домов, из окон которых торчали шесты для сушки белья. Нет ничего ужаснее чердака с желтыми грязными стенами, от которых пахнет нуждой и которые ждут своего ученого. Кровля над ним неровно осела, и между разъединенными черепицами было видно небо. В комнате имелось место для кровати, стола, нескольких стульев, а под острым углом крыши я мог поставить свое фортепиано. Средств на омеблировку этой клетки, достойной венецианских Пьомби, у бедной женщины не было, а потому она никогда не могла сдать ее внаем. Поскольку при продаже своей движимости мне удалось исключить несколько вещей, в некотором смысле личного характера, я скоро поладил с хозяйкой и на следующий же день перебрался к ней.
Три года прожил я в этом воздушном гробе, без устали работая день и ночь с таким удовольствием, что ученые занятия казались мне самой лучшей целью, самым удачным разрешением человеческой жизни. В спокойствии и тишине, столь необходимых для ученого, есть что-то сладостное и опьяняющее, как любовь. Умственная работа, идейные искания, спокойное научное созерцание в изобилии доставляют нам наслаждения, несказанные, неописуемые, как и все, что касается разума, явления которого не ощущаются нашими внешними чувствами. Оттого-то мы всегда принуждены объяснять тайны, духа при помощи материальных сравнений. Удовольствие плавания по прозрачному озеру, посреди скал, лесов и цветов, в полном одиночестве, под ласкою теплого ветерка, может дать несведущим некоторое слабое понятие о счастии, которое испытывала душа моя, купаясь в сиянии какого-то света, когда я слышал страшные и смутные голоса вдохновения, когда из неведомого источника образы струились в мой трепещущий мозг. Видеть идею, которая зарождается над полем человеческих абстракций, как утреннее солнце, и восходит, как оно, -- более того! -- которая растет, как дитя, достигает возмужалости и медленно совершенствуется, -- есть радость, превышающая все земные радости, или, вернее, это божественное наслаждение. Занятия придают нечто магическое всему, что нас окружает. Жалкое бюро, на котором я писал, и покрывавший его коричневый сафьян, мое фортепиано, постель, кресло, странные узоры моих обоев, мебель -- словом, все предметы моей обстановки оживлялись и становились для меня смиренными друзьями, молчаливыми сотрудниками моей будущности. Сколько раз, глядя на них, открывал я им свою душу! Часто, блуждая взором по отставшей штукатурке, я находил новые толкования, разительное подтверждение своей теории или слова, которые считал удачными для передачи почти невыразимых мыслей. От долгого рассматривания окружавших меня предметов, я у каждого открывал его физиономию, его характер; нередко они говорили со мной, когда заходящее солнце бросало поверх крыш в мое узкое окно слабый беглый свет, они расцвечивались, бледнели, блестели, веселели или опечаливались, всегда поражая меня новизной впечатления. Эти мелкие происшествия уединенной жизни, ускользающие от внимания света, служат утешением для заключенных. А разве я не был в плену у идеи, не был заключен в узилище системы, поддерживаемый, однако, перспективой славной жизни? При победе над каждым препятствием я целовал нежные руки женщины с прекрасными очами, изящной и богатой, которая должна была когда-нибудь гладить меня по волосам и приговаривать с умилением: "О, ты много страдал, мой бедный ангел!"