-- Не было бы, однако, ничего удивительного, -- продолжал отец, -- если бы самолюбие принудило вас что-нибудь поставить на зеленое поле. В глазах светских людей вы уже в таких летах, что имеете право делать глупости. А потому, Рафаэль, я извинил бы вас, если бы вы воспользовались моим кошельком...

Я ничего не отвечал. Когда мы воротились, я подал отцу ключи и деньги. Войдя в комнату, он высыпал золото на камин, перечел его и, довольно благосклонно обратияь ко мне, сказал, отделяя фразу от фразы более или менее долгой и знаменательной паузой:

-- Сын мой, вам скоро двадцать лет. Я вами доволен. Вам надо назначить карманные деньги, хотя бы ради того, чтобы научить вас делать сбережения и понимать житейские обстоятельства. С ньшешнего дня я буду вам давать по сто франков в месяц. Вы можете распоряжаться этими деньгами по своему произволу. Вот вам за первую четверть текущего года, -- добавил он, перебирая столбец золота, словно хотел проверить счет.

Сознаюсь, я готов был броситься к его ногам, признаться, что я разбойник, негодяй и... хуже этого, что я лжец. Стыд удержал меня. Я подошел, чтобы обнять его; он слабо отстранил меня.

-- Теперь ты мужчина, дитя мое, -- сказал он. -- Я поступил просто и справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на вашу благодарность, Рафаэль, -- продолжал он тоном, полным достоинства, -- то за то, что предохранил вашу юность от несчастий, которые губят всех молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год вы станете доктором прав. Вы, не без некоторых неудовольствий и лишений, приобрели солидные знания и любовь к труду, столь необходимые для людей, которым приходится вести дела. Узнайте же меня поближе, Рафаэль. Я хочу, чтоб из вас вышел не адвокат и не нотариус, а государственный муж, который прославил бы наш бедный род. До завтра, -- прибавил он, отпуская меня с таинственным жестом.

С этого дня отец откровенно посвятил меня в свои планы, Я был единственным сыном; мать моя умерла десять лет назад. Некогда, не считая для себя лестным пахать землю со шпагой на боку, отец мой, глава исторического рода, почти забытого в Оверни, явился в Париж, чтобы искусить судьбу. Обладая той хитростью, которая, в соединении с энергией, так помогает выдвинуться уроженцам южной Франции, он без особой поддержки занял хорошее положение в самом средоточии власти. Революция вскоре подорвала его благосостояние; но он сумел жениться на богатой наследнице, и во времена империи ему удалось вернуть нашему роду прежний блеск. Реставрация возвратила значительное имущество моей матери, но разорила отца. Он некогда скупил много находившихся за границей земель, подаренных императором своим генералам, и уже десять лет боролся с ликвидаторами и дипломатами, с прусскими и баварскими судами, чтобы сохранить за собою эти злосчастные владения, права на которые оспаривались. Отец ввел меня в безысходный лабиринт этого крупного процесса, от исхода которого зависела наша будущность. Нас могли приговорить к возврату полученных отцом доходов, а равно к уплате за порубки, сделанные с 1814 по 1817 год, и тогда состояния моей матери едва хватило бы для спасения чести нашего имени. Таким образом, когда отец в некотором смысле даровал мне свободу, я подпал под самое отвратительное иго. Мне приходилось сражаться, как на поле битвы, работать ночь и день, посещать государственных людей, стараться обмануть их совесть, заинтересовать их в нашем деле, соблазнять их самих, их жен, их слуг, собак и прикрывать это ужасное занятие изящными формами, приятными шутками. Я понял всё горе, отпечаток которого омрачил лицо моего отца. Около года я вел по наружности жизнь светского человека, но за этим беспечным существованием и за моими стараньями завязать связи с родственниками, находившимися в милости, или с людьми, которые могли быть нам полезны, скрывались громадные труды. Мои развлечения были, в сущности, замаскированными тяжбами, а разговоры -- челобитными. До тех пор я был добродетелен, потому что не имел возможности предаваться страстям, присущим молодым людям; но с этого времени, боясь какой-нибудь неосторожностью разорить отца или самого себя, я стал своим собственным деспотом и не смел себе позволить ни удовольствия, ни издержек. Пока мы молоды, пока соприкосновение с людьми и событиями не отняло еще у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли и благородную чистоту совести, не допускающей нас до сделок со злом, -- мы живо чувствуем свои обязанности; честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать; мы откровенны и не знаем уловок; таков и я был тогда. Мне хотелось оправдать доверие отца. Прежде я с удовольствием утащил бы у него какую-нибудь жалкую сумму, но, неся вместе с ним бремя его дел, его чести и рода, я отдал бы ему тайно всё свое состояние, все свои надежды, подобно тому как я ради него жертвовал удовольствиями и даже был счастлив своей жертвой.

Таким образом, когда г. де-Вийель откопал, в пику нам, императорский декрет об утрате прав и тем разорил нас, то я подписал акт о продаже своих имений и сохранил за собой только не имеющий ценности остров на Луаре, где была могила моей матери. Теперь, быть может, доказательства, уловки, философские, филантропические и политические рассуждения и удержали бы меня от того, что мой поверенный назвал глупостью. Но в двадцать лет, повторяю, мы -- воплощенное великодушие, горячность, любовь. Слезы, которые я увидел на глазах своего отца, в то время заменили для меня все богатства, и воспоминание об этих слезах часто утешало меня в бедности. Спустя десять месяцев после расплаты с кредиторами отец мой умер с горя. Он меня обожал -- и разорил; эта мысль убила его.

В 1826 году, двадцати двух лет от роду, в конце осени, я шел один за гробом лучшего своего друга, за гробом отца. Лишь немногим молодым людям выпадает на долю сопровождать похоронные дроги в полном одиночестве со своими думами, затерявшись в Париже, без будущности, без состояния. У сирот, подобранных общественной благотворительностью, по крайней мере есть будущность в виде поля сражения, есть отец в лице правительства или королевского прокурора, есть приют в качестве убежища. У меня же не было ничего. Спустя три месяца присяжный оценщик передал мне тысячу сто двенадцать франков, чистый и свободный от взыскания остаток отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу движимость. Привыкнув с юности придавать большую цену предметам роскоши, меня окружавшим, я не мог воздержаться, чтобы не выразить некоторого рода удивления при виде такого тощего остатка.

-- О, -- сказал мне оценщик, -- все это уж слишком отдавало стариной.

Страшное слово, омрачившее все, что я привык уважать с детства, и отнявшее у меня первые, самые дорогие из всех иллюзии. Мое имущество состояло из описи проданных вещей, моя будущность покоилась в полотняном мешке, заключавшем в себе тысячу сто двенадцать франков, и общество являлось мне в лице присяжного оценщика, который говорил со мной, не снимая шляпы. Очень любивший меня камердинер Ионафан, которому моя матушка некогда подарила четыреста франков пожизненного дохода, сказал мне, уходя из дома, откуда я так часто в дни детства весело уезжал в карете: "Будьте как можно бережливее, господин Рафаэль". И добряк заплакал.