-- Ты скучен, как поправка к закону, которой не видно конца! -- вскричал Эмиль.
-- Возможно, -- безропотно сказал Рафаэль. -- А потому, чтобы не злоупотреблять твоим слухом, я пропущу первые семнадцать лет своей жизни. До тех пор я жил, как ты, как тысячи других, жизнью коллежа или лицея, мнимые несчастия и реальные радости которой составляют теперь отраду наших воспоминаний. В ту пору нам по пятницам давали такие овощи, что наша пресыщенная гастрономия будет тосковать по ним, пока нам снова не удастся их отведать. Дивная жизнь, труды которой мы презирали, хотя они-то и научили нас труду...
-- Приступи же к драме, -- сказал Эмиль, полунасмешливым, полужалобным тоном.
-- Когда я покинул школу, -- продолжал Рафаэль, попросив жестом, чтоб его не прерывали, -- мой отец подчинил меня строгой дисциплине и поселил в комнате подле своего кабинета. Я ложился спать в девять часов вечера и вставал в пять утра; он требовал, чтобы я добросовестно занимался юридическими науками; мне приходилось и слушать лекции и работать у стряпчего; но законы времени и пространства столь строго применялись к моим прогулкам и работам и отец за обедом требовал с меня такого подробного отчета...
-- Какое мне до этого дело? -- прервал его Эмиль.
-- Ах, чорт тебя подери! -- ответил Рафаэль. -- Как же ты поймешь мои чувства, если я не расскажу тебе о незаметных фактах, которые влияли на мою душу, приучали ее к страху и надолго сохранили во мне примитивную непорочность юности? Так до двадцати одного года сгибался я под гнетом деспотизма, столь же холодного, как монастырский устав. Чтоб объяснить тебе мою печальную жизнь, быть может, будет достаточно описать моего отца: то был высокий, худой и тощий человек, с профилем, похожим на лезвие ножа, с бледным цветом лица, отрывистой речью, придирчивый, как старая дева, мелочный, как столоначальник. Отцовская власть тяготела над моими шаловливыми и веселыми мыслями, держа их как бы под свинцовым куполом. Когда мне хотелось обнаружить нежное и мягкое чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который собирается сказать глупость. Я боялся его больше, чем некогда мы трусили классных наставников. Для него мне всё еще было восемь лет. Мне кажется, что я вижу его перед собой: в каштановом сюртуке, держась прямо, как пасхальная свеча, он походил на селедку, завернутую в красноватую обложку какого-нибудь памфлета. И всё-таки я любил отца; в сущности, он был справедлив. Быть может, мы перестаем ненавидеть суровость, когда она оправдывается сильным характером, чистотой нравов и искусно перемешана с добротой. Если отец не выпускал меня из виду, если до двадцати лет он не предоставлял в мое распоряжение и десяти франков, десяти беспутных и распутных франков, -- огромная сумма, обладание которой, столь желанное и тщетное, было связано в моих мечтах с несказанными наслаждениями, -- то он, по крайней мере, доставлял мне кой-какие развлечения. Обещая мне месяцами какое-нибудь удовольствие, он водил меня в Опера-Буфф, на концерт, на бал, где я надеялся встретить любовницу. Любовница! Для меня это значило -- независимость. Но застенчивый и робкий, не умея говорить по-салонному и никого не зная, я постоянно возвращался домой с сердцем, попрежнему несведущим и обуреваемым желаниями. На следующий день, взнузданный отцом, как кавалерийская лошадь, я вновь отправлялся к стряпчему, на лекции, в суд. Если бы я пожелал уклониться от однообразного пути, начертанного отцом, я подверг бы себя его гневу, он грозил мне, что при первом же проступке отправит меня в качестве юнги на Антильские острова. Поэтому меня пробирала страшная дрожь, когда случайно я осмеливался на час или на два отдаться какому-нибудь развлечению. Представь себе воображение, самое бродячее, сердце, самое влюбчивое, душу, самую нежную, ум, самый поэтический, в постояннном общении с самым кремнистым, самым желчным, самым холодным человеком на свете; словом, выдай молодую девушку за скелета, и ты поймешь мою жизнь, полную курьезных сцен, описание которых ты отказываешься выслушать: проекты бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние, находившее успокоение во сне, подавленные желания, мрачная меланхолия, которую рассеивала музыка. Я изливал свое горе в мелодиях. Бетховен и Моцарт часто были моими скромными наперсниками. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках, тревоживших мою совесть в ту эпоху невинности и добродетели: мне казалось, что, ступи я ногой в ресторан, я разорюсь; воображение рисовало мне кофейню как место распутства, где люди лишаются чести и запутывают свои денежные дела, а чтоб пуститься в игру и рискнуть деньгами, надо было иметь их.
О! хоть и усыплю тебя, а расскажу про одну из самых ужасных радостей в моей жизни, одну из тех радостей, вооруженных когтями, которая въедается в наше сердце, как клеймо в плечо каторжника. Я был на балу с отцом у его двоюродного брата, герцога де-Наварен. Но, чтобы ты мог вполне понять мое положение, надо сказать, что на мне был потертый фрак, топорные башмаки, кучерской галстук и поношенные перчатки. Я забрался в уголок, чтобы спокойно есть мороженое и глазеть на хорошеньких женщин.
Отец заметил меня. По причине, которой я никогда не мог разгадать, -- до того его доверие ошеломило меня, -- он дал мне подержать свои ключи и деньги. В десяти шагах от меня шла игра. Я слышал, как звенело золото. Мне было двадцать лет, и я мечтал, как бы посвятить целый день грешкам, свойственным моему возрасту. То было некоторого рода умственное распутство, подобия которому не сыскать ни в прихотях куртизанки, ни в снах молоденьких девушек. Уже с год, как я видел себя хорошо одетым, в карете, подле меня сидит красавица, я корчу из себя вельможу, обедаю у Вери, вечером отправляюсь в театр с решимостью не возвращаться домой раньше следующего утра, причем у меня для отца приготовлен рассказ о приключении, запутаннее, чем "Свадьба Фигаро", и которого ему никогда не распутать. По моему расчету, все это стоило бы пятьдесят экю. Я был еще весь под обаянием школьных проказ. Итак, прошел я в будуар, где один, с загоревшимися глазами, пересчитал дрожащими пальцами отцовские деньги: сто экю. Подзадоренный этой суммой, я увидел перед собой все прелести своей мечты; они вертелись, как ведьмы Макбета вокруг котла, но манящие, животрепещущие, восхитительные. Я стал отъявленным негодяем. Несмотря на звон в ушах, на судорожное биение сердца, я взял две монеты в двадцать франков, которые, как сейчас, еще вижу перед собой. Год на них был стерт и лицо Бонапарта корчило рожу. Положив кошелек в карман и держа обе золотые монеты в потной ладони, я подошел к игорному столу и стал кружиться вокруг игроков, как кобчик вокруг курятника. Уверенный, что меня не увидит никто из знакомых, я присоединил свои деньги к понту толстого весельчака и над его головой произнес столько молитв и обетов, сколько не произносится на море и в течение трех штормов. Затем, по какому-то побуждению хитрости или макиавеллизма, удивительного в мои лета, я остановился у дверей и, ничего не различая, стал глядеть в другие гостиные. Моя душа и мои взоры носились вокруг фатального зеленого поля. В этот вечер я сделал первое физиологическое наблюдение, которому обязан известного рода проницательностью, дозволившею мне угадать некоторые тайны нашей двойственной натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалась судьба моего будущего счастья, счастья особенно глубокого, быть может, потому, что оно было преступно; между обоими игроками и мною стояла стена людей, состоявшая из четырех или пяти рядов собеседников; жужжание их голосов мешало мне различить звон золота, который смешивался со звуками оркестра; невзирая на все эти препятствия, благодаря преимуществу, которым одарены страсти и которое дает им возможность преодолевать пространство и время, я отчетливо слышал слова обоих игроков, замечая, сколько у каждого очков знал, кто из них вскрывал короля, как если бы сам видел карты; словом, в десяти шагах от игры, я бледнел от ее прихотей. В это время внезапно прошел отец, и я понял тогда слова писания: "Дух божий прошел перед лицом его". Я выиграл. Сквозь толпу, напиравшую на игроков, я бросился к столу и пробрался к нему с ловкостью угря, ускользающего из сети через прорванную петлю. Мое напряжение из томительного стало радостным. Я был похож на осужденного, который, по дороге к месту казни, встречает короля. Случайно какой-то господин с орденом потребовал сорок франков, которых недоставало. Беспокойные взоры подозрительно обратились ко мне; я побледнел и капли пота выступили у меня на лбу. Мне подумалось, что я наказан за преступную кражу у отца. Но милый толстячок сказал поистине ангельским голосом: "Все эти господа ставили", -- и заплатил сорок франков. Я поднял голову и победоносно оглядел игроков. Положив в отцовский кошелек взятое оттуда золото, я поручил свой выигрыш этому достойному и честному господину, который продолжал выигрывать. Когда я очутился владельцем ста шестидесяти франков, я завернул их в платок так, чтобы они не могли шелохнуться и зазвенеть на обратном пути домой, и уже больше не играл.
-- Что вы делали у игорного стола? -- спросил отец, садясь в фиакр.
-- Смотрел, -- дрожа отвечал я.