Война, власть и искусства суть извращения, столь же выходящие из рамок средних человеческих дарований, столь же глубокие, как и разгул, и доступ ко всем им далеко не легок. Но разве человек, достигнув этих великих таинств, не переходит в новый мир? Полководцы, министры, художники все более или менее склонны к распущенности в силу необходимости противопоставить яркие развлечения своему существованию, слишком далекому от обиходной жизни. В конце концов, война -- разгул кровожадности, а политика -- разгул корысти. Все излишества -- между собой братья. Эти социальные уродливости обладают притягательной силой пропастей; они завлекают нас, как остров св. Елены влек к себе Наполеона; от них кружится голова, они нас чаруют, и мы, сами не зная зачем, хотим увидеть их дно. Быть может, идея бесконечности заключается в этих пропастях; быть может, они содержат в себе нечто высоко лестное для человека; не становится ли он тогда центром всеобщего внимания? В противовес раю своих рабочих часов, в противовес наслаждению творческим замыслом, утомленный художник нуждается либо в воскресном отдыхе, как господь, либо в адском сладострастии, как дьявол, дабы противопоставить работу чувств работе своих способностей. Бостон, оживленный болтовней и пленяющий рантье, не мог быть отдыхом для лорда Байрона; ему как поэту требовалось сыграть с Махмудом на Грецию. Не становится ли человек на войне ангелом-истребителем, чем-то вроде палача, но в гигантских масштабах? Не требуется ли необычайного чародейства, чтобы заставить нас выносить эти ужасные муки, являющиеся врагами нашей хрупкой оболочки, которую, как тернистая ограда, окружают страсти? Когда курильщик, злоупотребив табаком, катается в судорогах и испытывает род агонии, то разве он не присутствовал бог весть в каких областях, на восхитительных празднествах? Разве Европа, даже не потрудившись обтереть свои ноги, покрытые кровью по самую лодыжку, не начинает беспрерывно новых войн? Или личность в массе так же хмелеет, как природа при приступах любви? Для частного человека, для Мирабо, прозябающего в эпоху мирного царствования и мечтающего о бурях, разгул заменяет все; он становится непрерывными тисками всей его жизни, или, вернее сказать, единоборством с неведомой силой, с чудовищем: сначала чудовище ужасает; надо схватить его за рога, и тут предстоят неслыханные трудности. Если природа наградила вас желудком, невместительным и ленивым, вы его укрощаете, расширяете, научаетесь переносить вино, приручаете хмель, проводите ночи без сна, наконец, вырабатываете в себе темперамент кирасирского полковника, создавая себя вторично как бы в пику господу. Когда человек таким образом преобразится, когда, став старым служилым, новобранец притерпится к артиллерийскому огню, приучит ноги к походу, еще не принадлежа чудовищу, но и не зная, кто из них двух -- господин, тогда они вступают между собой в схватку, то побеждают, то терпят поражения в сфере, где всё чудесно, где засыпают душевные скорби и оживают только призраки идей. Уже эта жестокая борьба стала необходимостью. Превращая в реальность те легендарные личности, которые, как говорят сказания, продавали свою душу чорту, дабы приобрести право грешить, расточитель меняет смерть на все жизненные наслаждения, но изобильные, но многообещающие. Вместо того чтобы медленно течь между двумя однообразными берегами, в глубине какой-нибудь конторы или канцелярии, жизнь кипит и бежит, как поток. Наконец, разгул, без сомнения, то же для тела, что мистические восторги для души. Опьянение погружает вас в грезы, фантасмагория которых столь же любопытна, как и фантасмагория экстаза. На вашу долю, выпадают восхитительные, как капризы молодой девушки, часы, прелестные беседы с друзьями, слова, рисующие целую жизнь, радости, откровенные и без задней думы, путешествия без усталости, поэмы, выраженные несколькими фразами. За животным, грубым удовлетворением, в глубине которого наука ищет душу, следует оцепенение, по коем вздыхают люди, разочаровавшиеся в разуме. Разве они не чувствуют необходимости полного покоя, и разве разгул не есть своего рода подать, которую гений платит злу? Поглядите на всех великих людей: если они не сластолюбцы, то хилы от природы. Какая-то насмешливая или ревнивая сила портит им тело или душу, дабы уравновесить действие их талантов. В хмельные часы люди и предметы являются перед вами в том одеяний, в какое вы соблаговолите их облачить. Вы тогда царь творения и преобразуете вселенную по своей воле. Посреди этого беспрерывного бреда игра вливает вам в жилы расплавленный свинец, соразмерно вашим желаниям. И вот вы в один прекрасный день во власти чудовища; тогда вы -- как это было со мною -- просыпаетесь в бешенстве: у вашего изголовья сидит истощение. Вы старый воин, а вас снедает воспаление легких; вы дипломат, а аневризм подвешивает на ниточке смерть к вашему сердцу; мне же, может быть, чахотка шепнет: "Пора!", как некогда сказала она Рафаэлю да-Урбино, умершему от излишеств любви.

Вот как я жил. Я слишком рано или слишком поздно вступил в жизнь света; без сомнения, моя сила стала бы там опасна, если б я не умертвил ее таким образом; разве вселенная не была излечена от Александра при помощи геркулесовой чаши в конце оргии! Словом, для некоторых неудачников нужны небо или ад, разгул или Сен-Бернардский монастырь. Вот только что у меня не хватило духа читать наставления этим двум особам, -- сказал он, указывая на Евфрасию и Акилину. -- Разве они не олицетворение моей истории, не образ моей жизни? Я не смел их осудить; они явились передо мной, как судьи.

Посреди этой живой поэмы, в разгар этой, помрачающей ум, болезни, я испытал, однако, два кризиса, исполненных жестоких мучений. Во-первых, спустя несколько дней после того, как я, подобно Сарданапалу, бросился в костер, я встретил Федору в колонном подъезде Опера-Буфф. Мы ждали экипажей.

-- А! вы еще не умерли?

Эти слова сквозили в ее улыбке, в тех язвительных, не долетавших до меня фразах, которые она говорила своему чичисбею, без сомнения рассказывая ему мою историю и выставляя мою любовь как пошлость. Она восторгалась своей мнимой прозорливостью. О, умирать из-за нее, и всё еще обожать ее, не забывать ее посреди распутства, посреди пьянства, в объятиях куртизанок, и стать жертвой ее насмешки! Не быть в состоянии растерзать свою грудь, вырвать оттуда любовь и бросить ее к ногам Федоры.

Словом, я без труда прожил всё, что было; но три года умеренной жизни до того укрепили мое здоровье, что в тот день, когда я очутился без денег, я чувствовал себя как нельзя лучше. Чтоб продолжать свое умерщвление, я подписал краткосрочные векселя, и день платежа настал. Жестокие волнения! И как заставляют они биться молодые сердца!

Но мне еще не суждено было постареть; моя душа продолжала быть юной, полной жизни и свежей. Первый мой долг пробудил все мои добродетели, которые пришли медленной поступью и явились передо мной со скорбными ликами. Я обошелся с ними, как со старыми тетушками, которые начинают с брани, а кончают тем, что расплачутся и дадут денег. Воображение мое оказалось более сурово и нарисовало мне, как мое имя странствует из города в город по всей Европе. "Наше имя -- это мы сами", -- сказал Евсебий Сальверт. После разных блужданий я, как двойник немца, воротился в свою квартиру, откуда и не выходил, и внезапно разбудил самого себя.

А банковские служители, эта ходячая коммерческая совесть, все в сером, в ливрее своего господина, с серебряными бляхами! -- некогда я равнодушно смотрел, как они ходят по парижским улицам; теперь же я их ненавидел задним числом. Разве как-нибудь поутру не явится один из них требовать с меня отчета в одиннадцати векселях, которые я настрочил? Моя подпись стоила три тысячи франков, но сам я этого не стоил! Пристава, лица которых беззаботны при любых катастрофах, даже перед картиной смерти, вставали передо мною, как палачи, объявляющие приговоренным: "Пробило половину четвертого". Их писцы имели право схватить меня, нацарапать мое имя, загрязнить его, насмеяться над ним. Я был должником! Разве должник принадлежит самому себе? Разве другие не имели права спросить у меня отчета о моей жизни? Зачем я ел пуддинги a la cnipolata? Зачем пил шампанское? Зачем спал, ходил, думал, забавлялся, не заплатив им? Писал ли я стихи, предавался ли размышлениям или завтракал, окруженный друзьями, весельем и шутками, я мог ждать, что войдет господин в каштановом фраке, с потертой шляпой в руке. Этот господин окажется моим долгом, моим векселем, призраком, который омрачит мою радость, заставит меня выйти из-за стола, чтобы переговорить с ним; он отнимет от меня веселье, любовницу, всё, вплоть до постели. Упреки совести снисходительнее; они не выгоняют нас на улицу, не сажают в Сен-Пелажи, не погружают нас в это гнусное скопище порока; они только доводят до эшафота, где палач нас облагораживает: в минуту казни все думают, что мы невинны; между тем как общество не признает за кутилой без денег ни одной добродетели. Затем эти двуногие долги, в платье из зеленого сукна, в синих очках или с разноцветными зонтиками, эти воплощенные в образе человека долги, с которыми мы сталкиваемся, словом, эти милостивые государи обладают ужасной привилегией сказать: "Г-н де-Валантен мне должен и не платит. Он в моих руках. Пусть только попробует встретить меня небрежно!" Приходится отвешивать поклоны кредиторам, и отвешивать приветливо. "Когда вы мне заплатите?" -- спрашивают они. И мы принуждены лгать, умолять другого из-за денег, сгибаться перед болваном, сидящим на денежном сундуке, выдерживать его холодный взгляд, хуже всякой плюхи, выслушивать его баремовские нравоучения и мириться с его вопиющим невежеством. Долг есть плод фантазии, а фантазий они не понимают. Душевные порывы захватывают, часто покоряют заемщика, между тем как ничто великое не покоряет, ничто великодушное не руководит теми, кто живет деньгами и ничего, кроме денег, не знает. У меня было отвращение к деньгам.

Наконец, вексель может преобразиться в старика, обремененного семейством, облепленного добродетелями. Я, быть может, был должен живой картине Грёза: паралитику, окруженному детьми, солдатской вдове, которые все будут, умоляя, простирать ко мне руки. Ужасны заимодавцы, с которыми приходится плакать и которым, даже заплатив, мы всё еще должны оказывать поддержку. Накануне истечения срока я заснул с тем мнимым спокойствием, с каким люди спят перед казнью или дуэлью; они всегда убаюкивают себя обманчивыми надеждами. Но когда, проснувшись, я обсудил все хладнокровно, когда почувствовал, что моя душа заключена в портфель банкира, занесена в список, вписана красными чернилами, мои долги запрыгали всюду, как кузнечики; они были в часах, на креслах или в инкрустациях той мебели, которою я предпочтительно пользовался. Став добычей гарпий Шатле, эти милые материальные невольники будут унесены судебными рассыльщиками и грубо выброшены на площадь. Ах, все отбираемые пожитки были частью меня самого! Звук колокольчика отзывался в моем сердце, он бил меня так, как надо бить королей -- по голове. То было мученичество, без награды на небесах. Да, для великодушного человека долг -- ад, но ад с судебными приставами и ходатаями по делам. Неуплаченный долг -- низость, начало мошенничества, в еще хуже -- обман. Он подготовляет вас к преступлению, он собирает доски для эшафота.

Мои векселя были протестованы. Через три дня я заплатил по ним, и вот каким образом. Явился спекулянт и предложил продать ему принадлежавший мне остров на Луаре, где была могила моей матери. Я согласился. Подписывая запродажную у нотариуса покупщика, я почувствовал в темной конторе холод, похожий на холод гроба. Я вздрогнул, вспомнив, что такой же влажный озноб охватил меня на краю отцовской могилы. Я счел это за дурное предзнаменование. Мне казалось, будто я слышу голос матери и вижу ее тень; не знаю под влиянием какой силы, но я смутно уловил сквозь звон колоколов свое имя. За уплатой всех долгов, от продажи острова у меня осталось две тысячи франков. Конечно, я мог снова начать мирную жизнь ученого, вернуться на свой чердак, испытав, что такое жизнь, и притом вернуться с головой, полной обширных наблюдений, и уже пользуясь некоторого рода репутацией. Но Федора не выпускала своей добычи. Мы часто сталкивались. Мой ум, мои лошади, успехи, экипажи, изумляя ее поклонников, заставляли их трубить ей в уши мое имя, Она оставалась холодной и бесчувственной ко всему, даже к страшной фразе, сказанной Растиньяком: "Из-за вас он убивает себя!"