При свете фонаря мне показалось, будто на глазах у Полины слезы; я вздохнул. Быть может, побуждаемые одной и той же мыслью, мы торопливо простились, как люди, убегающие от чумы.
Рассеянная жизнь, которой мне предстояло себя посвятить, явилась передо мной курьезно отображенная обстановкой комнаты, где я с благородной беспечностью ожидал возвращения Растаньяка. На середине каминной плиты возвышались часы с фигурой Венеры, которая сидела на корточках на своей черепахе и держала в руках наполовину выкуренную сигару. Изящная мебель, подарок любви, была расставлена как попало. Старые носки валялись на роскошном диване. Комфортабельное кресло с пружинами, в котором я развалился, носило, как старый солдат, следы рубцов; ручки у него были ободраны и в спинку, наподобие инкрустации, въелась помада и античное масло от голов всех друзей. Роскошь и нужда простодушно братались на постели, на стенах, всюду. Вы сказали бы -- неаполитанский дворец с кишащими вокруг ладзарони. То была комната игрока или прохвоста, понимающего роскошь по-своему, живущего впечатлениями и не беспокоящегося о дисгармонии. Жизнь являлась в ней в своих блестках и лохмотьях, нежданная, неполная, какова она и в действительности, но живая, но причудливая, как на стоянке, где мародер тащит всё, что доставляет ему утеху. Байрон с вырванными страницами послужил для растопки камина молодому человеку, который рискует в игре тысячью франков и нуждается в полене, ездит в тильбюри и не имеет целой и годной рубашки. Назавтра графиня, актриса или экарте приносят ему королевское приданое. Тут восковая свеча была воткнута в зеленый футляр от фосфоресцирующего огнива; там валялся женский портрет, вынутый из золотой чеканной рамки. Как молодому человеку с врожденной жаждой впечатлений отказаться от чар жизни, столь богатой противоречиями и доставляющей ему удовольствия войны во время мира? Я почти заснул, как вдруг Растиньяк вышиб ногой дверь и закричал:
-- Победа! Победа! Мы можем умереть, как нам хочется.
Он показал мне шляпу, полную золота, положил ее на стол, и мы стали плясать вокруг, как два каннибала, раздобывшиеся пищей; мы выли, топотали, прыгали, угощали друг друга тумаками, способными убить носорога, и пели в предвкушении всяческих развлечений, заключавшихся для нас в шляпе.
-- Двадцать семь тысяч франков, -- повторял Растиньяк, бросая несколько банковых билетов в кучу золота. -- Другим таких денег хватило бы, чтоб прожить, -- хватит ли их нам, чтобы умереть? О да, испустим дух в золотой ванне. Ура!
И мы вновь принялись скакать. Мы, как наследники, произвели раздел, монету за монетой; начинали с двойных наполеондоров, перешли от крупных к мелким и цедили свою радость по каплям, долго повторяя: "Тебе!.. Мне!.."
-- К чорту сон! -- вскричал Растиньяк. -- Жозеф, пуншу!
Он бросил золота своему верному слуге:
-- Вот твоя доля! -- сказал он. -- Похорони себя, если можешь.
На следующий день я купил мебель у Лесажа, нанял на улице Тебу квартиру, где ты со мной познакомился, и поручил убрать ее лучшему обойщику. Я завел лошадей. Затем я пустился в вихрь удовольствий, одновременно и пустых, и реальных. Я играл и то выигрывал, то проигрывал огромные суммы, но только на балах, у наших приятелей, избегая игорных домов, перед которыми сохранил первоначальный и священный ужас. Незаметно я приобрел друзей. Их привязанность возникла в связи с ссорами или с той легковесной доверчивостью, с которой мы посвящаем друг друга в свои тайны, опошляясь сообща; но, быть может, нас сближают так только наши пороки. Я отважился написать несколько литературных произведений, которые заслужили мне хвалу. Великие люди торговой литературы, не видя во мне опасного соперника, превозносили меня, без сомнения, не столько благодаря моим личным достоинствам, сколько ради того, чтоб огорчить своих товарищей. Я превратился -- говоря своеобразным языком ваших оргий -- в прожигателя жизни. Для меня стало вопросом самолюбия покончить с собой поскорей, превзойти самых веселых собутыльников задором и выдержкой. Я всегда был свеж и изящен. Меня считали остроумцем. Ничто во мне не обличало той страшной жизни, которая превращает человека в винную воронку, в аппарат для выделения хилуса, в парадную лошадь. Вскоре разгул предстал предо мною во всем величии своего ужаса, и я постиг его... Конечно, люди благоразумные и умеренные, которые наклеивают ярлычки на бутылки для своих наследников, никогда не поймут ни теории этой широкой жизни, ни ее нормальности. Разве вы внедрите поэзию провинциалам, для которых опиум и чай, доставляющие столько наслаждений, всё еще только лекарства? Даже в Париже, в этой столице мысли, разве не встречаем мы недопеченных сибаритов? Будучи не в силах перенести избытка удовольствия, не уходят ли они усталыми после оргии, как добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Разве они не отказываются от такой жизни, подобно осторожному человеку, который не станет больше есть рюфекских паштетов, потому что от первого у него приключилось расстройство желудка? Разгул, без сомнения, искусство, как и поэзия, и требует сильных душ. Чтоб проникнуть в его таинства, чтоб упиваться его красотами, человек должен предаться некоторого рода добросовестному изучению. Как все науки, он вначале тернист и отталкивает. Огромные препятствия окружают великие удовольствия человека; не отдельные наслаждения, но те системы, которые превращают в привычку самые редкие ощущения, резюмируют их и делают плодотворными, создавая драматическую жизнь в его жизни, требуя непомерной, быстрой растраты сил.