-- Черт возьми! -- сказал он. -- Иду ли я? Как будто она может еще в этом сомневаться!

Они стояли в конце переулка, выходившего на Rue des Mathurins; они вошли в нее. Посреди огромных камней и неоконченных построек возвышался одинокий дом, без соседей, узкий, отвратительный, угрюмый, весь дрожавший и видевший, по всей вероятности, много пороков и преступлений во всех этажах своих старых пошатнувшихся стен; быть может, для того, чтобы увидеть еще больше, он и был оставлен там, вырисовываясь черным пятном на темном уже небе.

Высокий и слепой, ибо ни одно его окно (а окна -- глаза домов) не было освещено, он словно останавливал вас среди ночи! В этом ужасном доме была классическая полуоткрытая входная дверь всех неопрятных домов и в конце низкого коридора лестница, первые ступени которой освещались сверху слабым и грязным светом... Женщина вошла в узкий коридор и сразу заполнила его широтою своих плеч и роскошною, дрожавшею пышностью своих юбок; привычным к таким восхождениям шагом она легко поднялась по витой лестнице, напоминавшей собою улитку и внешним своим видом, и своею липкостью... Необычно для этих грязных домов было то, что чем дальше, тем ярче освещалась отвратительная лестница: то не был уже тусклый свет вонючей лампы, ползавший по стенам первого этажа; во втором этаже он лился широко и ослепительно. Два бронзовых, прикрепленных к стене канделябра со свечами пышно освещали обычную с виду дверь с прибитой на ней карточкой, на которой эти женщины выставляют обычно свое имя в тех случаях, когда у них есть какая-либо репутация или красота. Изумленный роскошью, столь неподобающей в этом месте, Трессиньи обратил больше внимания на величественные по стилю факелы, отлитые могучею рукою артиста, нежели на карточку и имя женщины, которое ему не было нужно, так как он шел за нею. Глядя на то, как она поворачивала ключ в замке этой странной и залитой светом двери, он припомнил сюрпризы маленьких домиков эпохи Людовика XV. "Эта женщина, -- подумал он, -- наверное, начиталась романов или мемуаров той эпохи, и ей пришла в голову фантазия устроить хорошенькое жилище, полное сладострастного кокетства, в таком месте, где никак нельзя его подозревать..." Но то, что он увидел, когда дверь отворилась, удвоило его удивление, хотя и в обратную сторону.

То было действительно не более как тривиальное и беспорядочное жилище уличной женщины... Платья, в беспорядке разбросанные по всей мебели, и широкая кровать с бесстыдными зеркалами в глубине и вверху алькова ясно говорили о том, где находится посетитель... Стоявшие на камине флаконы, даже не закрытые перед отправлением в вечернюю кампанию, смешивали вместе различные ароматы в теплой атмосфере комнаты, где энергии мужчин суждено было растворяться при третьем дыхании... Два зажженных канделябра в том же стиле, как и дверные, горели по обе стороны камина. Повсюду поверх ковра были раскиданы звериные шкуры. Все было предусмотрено. Наконец, в открытой двери виднелась из-за портьер таинственная уборная -- ризница этих жриц.

Все эти подробности, однако, Трессиньи увидел лишь позже. В первую минуту он видел только женщину, к которой пришел. Зная, где он находится, он не стеснялся. Сев на диван, он без церемоний привлек к себе женщину, освободившуюся от шали и шляпы и бросившую их на кресло. Охватив ее талию, словно заключив ее между своими сжатыми руками, он смотрел на нее снизу вверх, как пьяница, поднимающий на свет стакан вина, который он собирается выпить. Его уличные впечатления не обманули его. Для знатока женщин, для пресыщенного, но сильного человека, она была в самом деле великолепна. Сходство, так удивившее его в подвижном сумраке улицы, удержалось и теперь при ярком и ровном освещении. Только у женщины, которую она ему напоминала, не было в лице, черты которого казались тождественными с этими чертами, этого выражения решительной, почти страшной гордости; дьявол, веселый покровитель всякой анархии, отказал в нем герцогине и дал его -- для чего? -- уличной женщине. Когда она сняла шляпу, то, черноволосая, в желтом платье, с широкими плечами и еще более широкими бедрами, она напоминала "Юдифь" Берне; но тело ее казалось еще более созданным для любви, а выражение лица было еще более жестким. Эта мрачная жесткость происходила, быть может, от складки, которая пролегла между ее прекрасными бровями, протянулась до висков, как приходилось это видеть Трессиньи у некоторых азиатских женщин в Турции; постоянно сдвигала она брови с озабоченным видом, так что они почти сливались. Поразительный контраст! Тело этой женщины было как тело всех женщин ее профессии; но лицо было совсем особое. Тело куртизанки, говорившее так красноречиво: бери! -- чаша любви с округлыми боками, манившая прикоснуться к ней руками и губами, -- было увенчано лицом, которое гордостью своего выражения могло остановить всякое желание и заставить застыть в почтении самое жгучее сладострастие... К счастью для нее, угодливая улыбка куртизанки, которою она умела осквернять идеально презрительный изгиб рта, вскоре привлекала к ней тех, кого на первых порах отпугивала жесткая гордость ее лица. На улице она всем улыбалась этой заискивающей улыбкой, бесстыдно игравшей на ее нарумяненных губах; но теперь, когда она стояла перед Трессиньи, она была серьезна и лицо ее дышало такою непримиримостью, что ей недоставало только кривого кинжала для того, чтобы денди Трессиньи мог искренне вообразить себя Олоферном.

Он взял ее безоружные руки и стал любоваться их царственной красотой. Она молчаливо дозволяла разглядывать себя всю и в свою очередь сама смотрела на него -- не с пустым или алчным любопытством, обычным для таких женщин, которые, разглядывая человека, взвешивают его, как подозрительную мо нету... Очевидно, ее занимала иная мысль, кроме мысли о выгоде, которую она получит, или о наслаждении, которое доставит. Широкие крылья ее носа, столь же выразительные, как и глаза, из которых, как и из глаз, страсть должна была извергать пламя, дышали последнею решимостью, словно решимостью на преступление. "Если бы неумолимое выражение этого лица было случайно неукротимостью любви и чувств, какое счастье для нее и для меня в наше время истощения", -- подумал Трессиньи, раньше, чем удовлетворить свою прихоть, рассматривавший ее, как английскую лошадь... Опытный и строгий критик в делах женской красоты, покупавший красивейших девушек на рынках Адрианополя и знавший цену телу, обладавшему такой окраской и упругостью, бросил в виде платы за два часа пригоршню луидоров в голубой хрустальный бокал, стоявший вблизи на кронштейне; по всей вероятности, в него никогда не попадало столько золота.

-- Ах! Значит, я тебе нравлюсь? -- воскликнула женщина, смелая и готовая на все под влиянием сделанного им жеста или, быть может, выведенная из терпения этим разглядыванием, в котором любопытство перевешивало желание, что в ее глазах было тратою времени или оскорблением. -- Позволь мне снять все это, -- сказала она, словно платье ее тяготило и расстегивая две пуговицы своего корсажа...

Она вырвалась из его объятий и удалилась в уборную. Будничная деталь! Берегла ли она свое платье? Платье -- профессиональный атрибут таких женщин... Трессиньи, при виде ее лица мечтавший о ненасытности Мессалины, сразу упал в плоскую банальность. Он снова почувствовал себя в гостях у публичной женщины, невзирая на выражение ее лица, так противоречившее судьбе той, которая им обладала. "Ба! -- подумал он. -- Поэтично только поверхностное знакомство с этими женщинами, и надо брать поэзию там, где она есть".

И он решил взять эту поэзию там, где она найдется; но встретил ее и там, где, конечно, не ожидал ее найти. До сих пор, следуя за этой женщиной, он повиновался лишь непреодолимому любопытству и капризу, в котором не было ничего возвышенного; но когда женщина, так быстро их ему внушившая, вышла из уборной, куда она отправилась сбросить с себя вечерний наряд; когда она вернулась к нему в костюме (который, собственно, едва ли заслуживал это название), в костюме гладиаторши, готовой вступить в битву, он был как громом поражен ее красотою; опытный взгляд его, взгляд скульптора, которым обладают знатоки женщин, не сумел угадать всей этой красоты на улице, в колебаниях ее одежд и походки. Молния, упавшая на него в эту дверь, не поразила бы его сильнее... Она не была вполне нага; но это было хуже! Она была гораздо более непристойна, чем если бы была откровенно нага. Мрамор наг и нагота целомудренна. Нагота даже отвага целомудрия. Но эта женщина, преступная и нецеломудренная, готовая сама зажечься, как живой факел Нерона, чтобы лучше воспламенить чувства мужчины, ремесло которой внушило ей, без сомнения, самую низкую испорченность, слила воедино коварную прозрачность тканей и откровенность тела с дурным вкусом ужасающего разврата, ибо -- кто не знает? -- в разврате дурной вкус -- сила... Деталями своего вызывающего туалета она напомнила Трессиньи ту трудноописуемую статуэтку, перед которой он иногда останавливался, когда она была выставлена у всех продавцов бронзы в Париже, на цоколе которой стояло одно только таинственное имя: "Madame Husson" {"Мадам Юссон" (фр.). }. Непристойная и опасная мечта! Здесь эта мечта была превращена в действительность. Перед этой дразнящей реальностью, перед этой абсолютной красотой, но без присущей ей холодности, Трессиньи, приехавший из Турции, уподобился бы самому пресыщенному из пашей, если бы вернулся вновь к своим чувствам христианина или даже анахорета. Равным образом, когда эта женщина, привыкшая уже к вызываемым ею волнениям, бесстрашно подошла к нему, поднеся почти к уровню его губ сладкую роскошь своего бюста движением куртизанки, соблазняющей святого на картине Поля Веронеза, Роберт де Трессиньи, далеко не бывший святым, ощутил голод... Он обхватил руками эту грубую соблазнительницу с пылкостью, которую она разделяла, так как почти одновременно бросилась к нему. Бросалась ли она так же во все объятия, открытые перед нею? Как ни была она искусна в своем ремесле куртизанки, в этот вечер она отличалась таким яростным, неистовым пылом, который трудно было объяснить даже упоением исключительных или больных чувств. Была ли она еще вначале своей ужасной уличной карьеры, возбуждавшей в ней этот пыл? Но поистине то было нечто дикое и жестокое; казалось, что в каждой ласке она хотела расстаться со своею жизнью или отнять жизнь у другого. В то время ее парижские товарки, не находившие достаточно солидным красивое прозвище "лоретка", данное им литературою и увековеченное Гаварни, называли себя по-восточному "пантерами". И следует сказать, что ни одна из них не сумела бы лучше оправдать этого прозвища... В этот вечер она обнаружила гибкость, умение прыгать, обвиваться, царапаться и кусаться, присущее только пантере. Трессиньи убедился в том, что ни одна из женщин, которых он знал раньше, не могла дать ему тех ощущений, которыми подарило его это создание, опьяненное собственным телом и заражавшее его этим опьянением, а между тем он ли не любил... он -- де Трессиньи? К стыду ли или к славе человеческой природы, следует, однако, заметить, что в том, что мы, быть может, с чересчур большим презрением называем наслаждением, есть бездны столь же глубокие, как и в любви. В такие ли пропасти ввергла его эта женщина, как море бросает в свои бездны сильного пловца? Она далеко превзошла все его преступные воспоминания, а также и мечты, созданные его воображением, мощным и в то же время испорченным. Он позабыл все: и кто она была, и то, зачем он пришел, и дом, и квартиру, при входе в которую его охватила почти тошнота. Она буквально вытянула из него душу и переселила ее в свое тело... Она сумела опьянить до беспамятства его чувства, едва поддававшиеся опьянению. Она осыпала его такими ласками, что была минута, когда у этого скептика и атеиста любви возникла безумная мысль о чувстве, внезапно зажегшемся в этой женщине, торговавшей телом. Да, Роберт де Трессиньи, столь же холодный, как и его патрон Роберт Ловелас, подумал, что внушил по меньшей мере минутный каприз этой проститутке, рисковавшей сгореть и погибнуть, если бы она была такою с остальными. Этот сильный человек отдался минутной иллюзии, как глупец... Но его тщеславие, возбужденное ею в пылу наслаждения, жгучего, как любовь, было внезапно между двумя ласками проникнуто трепетом сомнения... Какой-то голос крикнул ему из глубины его существа: "Не тебя она любит в тебе!" В ту минуту, когда она всего более походила на пантеру и всего теснее была слита с ним, он увидел, что она -- далеко от него и вся погружена в созерцание браслета, на котором Трессиньи заметил портрет мужчины. Несколько слов, сказанных ею на испанском языке, которых Трессиньи не понял, сливаясь с ее криками вакханки, были обращены, как ему показалось, к этому портрету. Мысль, что он находится здесь вместо другого, -- факт, к несчастью, столь обычный в наших презренных нравах, при разгоряченном и извращенном состоянии нашего воображения, замена невозможного в сердцах, охваченных страстью, не могущих обладать предметом своего желания и бросающихся на внешность, -- овладела вдруг его умом и оледенила душу яростью. В одну из таких минут нелепой ревности и оскорбленного тщеславия, когда человек не в силах владеть собою, Трессиньи грубо схватил ее за руку с целью рассмотреть браслет, на который она глядела со страстью, относившейся к другому, когда все в этой женщине должно было принадлежать ему.

-- Покажи мне портрет! -- сказал он тоном еще более грубым, чем было его движение.