-- "А теперь"? -- спросил Трессиньи, повторивший ее слова, как эхо.

-- Теперь, -- сказала она, -- меня опьяняет только месть... Но я придам ей достаточно глубины, -- прибавила она со сосредоточенной силой, -- чтобы умереть в этой мести, подобно москитам моей родины, умирающим от переполнения кровью в той самой ране, которую они сделали. -- И, читая в лице Трессиньи, она сказала: -- Вы не понимаете, но я вам помогу. Вы знаете, кто я, но вы не знаете, что я такое. Хотите знать? Хотите услышать мою повесть? Хотите? -- повторяла она с возбужденной настойчивостью. -- Мне хотелось бы рассказать ее каждому, входящему сюда! Я желала бы поведать ее всему миру! Я этим загрязнила бы себя еще больше, но я была бы лучше отомщена.

-- Расскажите! -- попросил Трессиньи, задетый за живое любопытством и интересом, которых он в такой мере никогда не испытывал ни в жизни, ни за романом, ни в театре... Он был убежден в том, что эта женщина расскажет ему такие вещи, о которых ему еще не приходилось слышать. Он уже не думал о ее красоте. Он смотрел на нее, словно готовился присутствовать при вскрытии ее трупа... Сумеет ли она затем оживить этот труп для него?..

-- Да, -- сказала она, -- много раз хотела я рассказать мою жизнь кому-либо из приходящих сюда; но они говорят, что поднимаются сюда не затем, чтобы выслушивать истории. Как только я начинала рассказ, эти звери, насытившись тем, что им было нужно, прерывали меня и уходили! Равнодушные, издевавшиеся надо мною или оскорблявшие меня, они считали меня лгуньей и сумасшедшей. Они мне не верили. Но вы, вы поверите мне. Вы меня видели в Сен-Жан-де-Люз во всем блеске моего счастья, на самой вершине жизни, носящую, как прекрасную диадему, имя Сиерра-Леоне, которое теперь я влачу по грязи на подоле моего платья, как некогда привязывали к хвосту лошади герб обесчещенного рыцаря. Это имя, которое я ненавижу и которое ношу только затем, чтобы грязнить его, принадлежит до сих пор знатнейшему гранду Испании, горделивейшему из всех вельмож, имеющему право не снимать шляпы перед королем, ибо считает себя в десять раз благороднее короля. Что значат наряду с герцогом д'Аркос де Сиерра-Леоне все знатные роды, царившие в Испании: Кастилья, Арагон, Транстамаре, Бурбон?.. Он говорит, что его род древнее. Он -- потомок древних готских королей, а через Брунгильду он в родстве с французскими Меровингами. Он гордится тем, что в его жилах не течет иной крови, кроме sangre azul {Голубая кровь (исп.). }, между тем как в самых древних родах, унизивших себя мезальянсами, ее осталось всего лишь по нескольку капель... Дон Кристоваль д'Аркос, герцог Сиерра-Леоне и otros ducados { Букв.: другие герцоги (исп.). }, не унизил себя браком со мною. Я принадлежу к старой итальянской фамилии Турре-Кремата; я -- последняя из этого рода, который оканчивается мною, и, надо сказать, вполне достойна носить имя Турре-Кремата ("сожженная башня"), ибо сгораю на всех огнях ада. Великий инквизитор Торквемада, бывший первым из рода Турре-Кремата, в течение всей своей жизни не наложил на осужденных столько мучений, сколько живет их в этой проклятой груди... Надо вам сказать, что род Турре-Кремата был не менее горд и знатен, чем Сиерра-Леоне. Разделенный на две одинаково славные ветви, он был всемогущ в течение многих веков в Италии и в Испании. В XV веке, при папе Александре VI, Борджиа, опьяненные успехом папы Александра и пожелавшие породниться со всеми королевскими домами Европы, называли себя нашими родственниками; но Турре-Кремата с презрением отвергли эти притязания, и двое из них поплатились за эту дерзкую гордость жизнью. По слухам, они были отравлены Цезарем Борджиа. В моем браке с герцогом Сиерра-Леоне были заинтересованы два рода. Ни с его, ни с моей стороны в союзе нашем не было чувства. Было понятно, что представительница рода Турре-Кремата должна выйти замуж за Сиерра-Леоне. Это было ясно даже мне, выросшей среди ужасного этикета старых домов Испании, каким являлся этикет Эскуриала, среди сурового и гнетущего этикета, который мог бы помешать сердцам биться, если бы сердца не были сильнее этого стального корсета. У меня было одно из таких сердец... Я полюбила дона Эстебана. До встречи с ним мой брак, в котором не было счастья сердца (я даже не знала, что у меня было сердце), являлся мрачною сделкою, какие были обычны в обрядовой и католической Испании и какие встречаются теперь лишь в виде исключения в некоторых семьях высших классов, хранящих традиции старины. Герцог Сиерра-Леоне был чересчур испанец, чтобы не быть хранителем прошлого. Важностью, столь свойственной гордой, молчаливой и мрачной Испании, герцог обладал в чрезмерной степени... Слишком гордый, чтобы жить где-либо помимо своих владений, он обитал в феодальном замке на границе с Португалией и по своим привычкам был еще старее своего феодального замка. Я жила в замке, бок о бок с ним, между духовником и прислужницами, тою пышною, однообразною и печальною жизнью, которая своей скукой могла бы сломить всякую душу слабее моей. Но я была воспитана сообразно моему положению супруги знатного испанского вельможи. Я была религиозна, как всякая женщина моего сословия, и почти так же бесстрастна, как портреты предков, украшавшие вестибюль и залы замка Сиерра-Леоне, в их стальных латах и с их величественными и строгими лицами. Я должна была прибавить лишнее звено в ряду поколений этих безупречных и величественных женщин, добродетель которых охранялась их гордостью, как фонтаны, охраняемые львами. Одиночество, в котором я жила, не тяготило мою душу, спокойную, как горы красного мрамора, окружавшие Сиерра-Леоне. Я не подозревала, что под этим мрамором дремал вулкан. Я находилась еще в преддверии рождения, но я должна была родиться и получить крещение огнем от единого взора мужчины. Дон Эстебан, маркиз Васконселлос, португалец по рождению и двоюродный брат герцога, приехал в Сиерра-Леоне. Любовь, о которой я знала только по некоторым мистическим книгам, вонзилась мне в сердце, как орел, падающий с высоты на ребенка, которого он уносит и который кричит... Я также закричала. Недаром была я испанкой древнего рода. Моя гордость восстала против того, что я почувствовала в присутствии этого страшного Эстебана, получившего надо мною возмутительную власть. Я посоветовала герцогу удалить его под тем или иным предлогом, заставить его как можно скорее уехать из замка... сказала, что замечаю питаемую им ко мне любовь, которая оскорбляет меня, как дерзость. Но дон Кристоваль ответил мне, как отвечал герцог Гиз на предупреждение о том, что Генрих III его убьет: "Он не посмеет!" То было презрение рока, который, исполнясь, отомстил за себя. Эти слова бросили меня в объятия Эстебана...

Она на минуту остановилась; он слушал, как она говорила высоким слогом, которого одного было бы достаточно, чтобы убедить его в том, что она была именно той, за которую себя выдавала: герцогиней Сиерра-Леоне. Публичная женщина в ней в эту минуту совершенно исчезла.

Можно было подумать, что с нее спала маска, из-под которой показалось истинное лицо, истинный человек. Разнузданная поза этого тела сменилась чистою. Продолжая рассказывать, она взяла позади себя шаль, забытую на спинке дивана, и окуталась ею... ее складками прикрыла она "проклятую", по ее выражению, грудь, у которой, однако, проституция не смогла отнять совершенства ее форм и ее девственной упругости. Голос ее утратил хриплость, которою он звучал на улице... Была ли то иллюзия, вызываемая тем, что она говорила, но Трессиньи казалось, что ее голос приобрел более чистый оттенок, что к нему вернулось снова его благородство.

-- Не знаю, -- продолжала она, -- таковы ли другие женщины, как я. Но гордость дона Кристоваля, его презрительное и спокойное "не посмеет!", сказанное о человеке, которого я любила, который в глубине моей души владел мною, как Бог, оскорбила меня за него. "Докажи, что ты осмелишься!" -- сказала я ему в тот же вечер, объявив ему о моей любви. О ней ему нечего было говорить. Эстебан боготворил меня с первого дня нашей встречи. Наша любовь совпала, как два пистолетных выстрела, произведенных одновременно и убивающих насмерть. Я выполнила мой долг испанки, предупредив Кристоваля. Я была обязана ему только моею жизнью в качестве его жены, ибо сердце несвободно в своем выборе; а он, разумеется, лишил бы меня жизни, изгнав из замка дона Эстебана, как я о том просила. В безумии моего сердца, сорвавшего с себя оковы, я умерла бы от разлуки с ним, и я обрекала себя этой участи. Но герцог, мой муж, не понял меня: он считал себя неизмеримо выше Васконселлоса, и ему казалось невозможным, чтобы тот поднял на меня свой благоговейный взор: я не хотела простирать дальше мое супружеское геройство и бороться против любви, ставшей моим повелителем... Не буду стараться дать вам точное понятие о моей любви. Вы, быть может, также мне не поверите... Но какое мне, впрочем, дело до того, что вы подумаете! Верьте или не верьте, то была любовь пылкая и целомудренная, романтическая, почти идеальная, мистическая. Правда, что нам не было и двадцати лет и что мы были рождены в стране Бивара, Игнатия Лойолы и святой Терезы. Игнатий, рыцарь Пресвятой Девы, любил Царицу Небес не чище, чем меня любил Васконселлос; я же любила его тою экстатическою любовью, которую питала святая Тереза к своему божественному супругу. Прелюбодеяние? Но разве у нас было в мыслях, что мы могли совершить его? Сердца наши бились в груди так возвышенно и мы жили в атмосфере таких прозрачных и высоких чувств, что были далеки от дурных желаний и чувственности вульгарной любви. Мы парили в безоблачной небесной лазури; только небо над нами было африканское да лазурь была из пламени. Могло ли такое состояние душ длиться долго? Не играли ли мы, сами того не подозревая, в самую опасную игру и не предстояло ли нам в известный миг упасть с этой безгрешной высоты?.. Эстебан был набожен, как священник, как португальский рыцарь времен Альбукерка; я, по всей вероятности, стояла ниже его, но в него и в его любовь у меня была такая вера, которая воспламеняла и поддерживала чистоту моей любви. Он хранил меня в сердце, как мадонну в золотой нише с неугасимой лампадой у ног. Он любил мою душу ради нее самой. Он был из числа тех редких любовников, которые желают видеть любимую женщину великою. Он желал, чтобы я была благородна, самоотверженна в ту эпоху, когда была великою Испания. Он предпочитал бы узнать, что я совершила великий поступок, чем носиться со мною в танце, прижав уста к устам! Если бы ангелы могли любить перед престолом Всевышнего, то они любили бы друг друга, как мы... Мы настолько слились друг с другом, что проводили долгие часы, сидя рука с рукою и глядя в глаза друг другу; все было в наших руках, ибо мы были одни, но мы чувствовали себя настолько счастливыми, что ничего большего не желали. Иногда огромное счастье, заливавшее нас, причиняло нам боль, до того оно было велико, и нам хотелось умереть, но не иначе как вместе и друг за друга, -- и в такие минуты мы постигали слова святой Терезы: "Я умираю от невозможности умереть!" -- желание конечного существа, изнемогающего от бесконечной любви и стремящегося дать место потоку этой бесконечной любви путем уничтожения тела и смерти. Теперь я -- последняя из тварей, но в то время, поверите ли, губы Эстебана ни разу не коснулись моих губ, и поцелуй, напечатленный им на лепестках розы, которые я прижимала к моим губам, заставлял меня лишаться чувств. Из бездны ужаса, куда я добровольно погрузилась, я ежесекундно для большей муки вспоминаю божественные радости чистой любви, в которой мы жили, потерянные, взволнованные и столь бесхитростные в невинности этой любви, что дону Кристовалю не стоило большого труда заметить, как мы боготворили друг друга. Мы парили в небесах. Как мы могли заметить, что он ревновал, и как еще! Единственной ревностью, на которую был способен: ревностью гордеца! Он не мог накрыть нас. Накрывают только тех, кто прячется. Мы не прятались. К чему нам было прятаться? Мы были чисты, как пламя свечи среди белого дня, видное и при свете; сверх того, счастье лилось из нас через край слишком явно, чтобы можно было не заметить его. И герцог его заметил: это великолепие любви уязвило наконец его гордость. Ага! Эстебан осмелился. И я -- также! Однажды вечером мы сидели, как всегда, как проводили жизнь с тех пор, как полюбили друг друга, одни, слив в упоении наши взоры; он передо мною, у моих ног, словно у ног Пресвятой Девы, в созерцании столь глубоком, что нам не нужно было никакой ласки. Вдруг вошел герцог в сопровождении двух негров, вывезенных им из испанских колоний, где он долгое время был губернатором. Мы не заметили их в небесном упоении, уносившем и сливавшем наши души; вдруг голова Эстебана тяжело упала ко мне на колени. Его удушили. Негры набросили ему на шею ужасное лассо, которое накидывают в Мексике на диких буйволов. Это свершилось с быстротою молнии! Но молния эта меня не убила. Я не лишилась сознания, не вскрикнула... Ни одна слезинка не выкатилась у меня из глаз. Я онемела, окаменела от ужаса, которому не было имени и из которого я вышла, только почувствовав, что меня разрывают на куски. Мне показалось, что рассекли мою грудь и вырвали из нее сердце. Увы! Его вырывали из бездыханного тела Эстебана, лежавшего у моих ног, удавленного, с рассеченной грудью, в которой, как в мешке, рылись руками эти чудовища! Я почувствовала (сила моей любви превратила меня в него самого) то же, что ощутил бы Эстебан, если бы был жив. Я ощутила ту боль, которой не чувствовал его труп, и это вывело меня из ужаса, в котором я застыла. Я бросилась к ним. "Теперь моя очередь!" -- крикнула я. Я хотела умереть той же смертью и подставляла голову под ту же проклятую петлю. Они собирались было на меня ее накинуть. "Нельзя касаться королевы!" -- сказал гордый герцог, считавший себя выше короля, и заставил их отступить, хлеща их охотничьей плетью. "Нет! Вы будете жить, сударыня, -- сказал он, обращаясь ко мне, -- но с тем, чтобы вечно вспоминать то, что вы увидите..." Он свистнул. Появились две огромные охотничьи собаки. "Бросьте им сердце изменника!" -- сказал герцог. О, при этих словах не знаю, что сталось со мною. "А, если так, то мсти же искуснее! -- крикнула я ему. -- Съесть его сердце нужно заставить меня!"

Он остановился, пораженный этою мыслью... "Ты, значит, безумно его любишь?" -- сказал он. О, я питала к нему любовь, доведенную им до последнего отчаяния. Я любила Эстебана так, что не боялась и не испытывала отвращения перед окровавленным сердцем, полным еще мною, горевшим мною, и мне хотелось заключить это сердце в мою грудь... Я вымаливала его себе, стоя на коленях, со сложенными руками! Я хотела избавить благородное и любимое сердце от безбожного, святотатственного осквернения... Я хотела причаститься этого сердца, как Святых Даров. Разве он не был для меня Богом?.. Воспоминание о Габриэли де Вержи, историю которой мы неоднократно читали с Эстебаном, возникло в моей памяти. Я ей завидовала!.. Я считала ее счастливой оттого, что из своей груди она сделала живую могилу для любимого человека. Но это проявление моей любви сделало герцога совершенно непреклонным. Собаки на моих глазах пожрали сердце Эстебана. Я его у них оспаривала. Я дралась с псами. Не могла его отнять. Собаки страшно кусали меня, рвали мое платье и о мою одежду вытирали свои окровавленные пасти.

Она остановилась. Помертвев от этих воспоминаний... и задыхаясь, с трудом приподнялась, своей бронзовой рукой выдвинула один из ящиков комода и показала Трессиньи лохмотья женского платья, запятнанного кровью.

-- Взгляните! -- сказала она. -- Вот кровь из сердца любимого человека, которое я не смогла отбить у собак! Когда я ощущаю себя одинокой в той ужасной жизни, которую веду, когда меня охватывает отвращение, когда грязь поднимается к горлу и душит меня, когда дух мести во мне ослабевает, когда публичная женщина страшит меня и на место ее выплывает герцогиня, я обвиваю вокруг себя это платье, я окутываю его красными, словно горящими, складками мое оскверненное тело, и в них я снова отогреваю свою месть. Это -- мой талисман, эти кровавые лохмотья! Когда они окутывают мое тело, ярость мщения сжигает мои внутренности, и я чувствую в себе силы, которых хватит на целую вечность!