В середине 50-х годов другой французский автор, несравненно менее авторитетный, чем Мериме, сделал попытку познакомить французов с "Шинелью" Гоголя. Принадлежащий Ксавье Мармье [27] перевод "Шинели" первоначально помещен был в журнале "l'Ami de la Maison", revue hebdomadaire illustrée (1856), и в том же году перепечатан был в его сборнике: Au bord de la Néva. Contes russes, traduit par X. Marmier (Paris, 1856). Переводу предпослана в сборнике небольшая статья "Nicolas Gogol" (p. 211--214), в которой автор упоминает и своих предшественников Луи Виардо, гоголевские переводы которого он считает "превосходными", и Мериме; с "очень тонкой и очень справедливой оценкой" Гоголя у Мериме он, видимо, вполне согласен. Самому Мармье "язвительный и подчас меланхолический" характер творчества Гоголя напомнил "картины Теньера, детали кропотливого анализа у Бальзака, фантастические мечтания Гоффмана", наконец и Диккенса, подобно которому и у Гоголя "под капризной оболочкой юмора чувствуется горькая печаль". Несмотря на это Гоголь представляется ему писателем прежде всего "русским, чисто-русским", -- "russe, essentiellement russe"... Мармье излагает вкратце биографию Гоголя и не может отказать себе в удовольствии поделиться со своим читателем личным воспоминанием о Гоголе, которое, однако, роковым образом выдает его незнакомство с "Мертвыми душами". Словно предупреждая опасения Барбе д'Оревильи, Мармье видимо считает "поэму" о "Мертвых душах" чем-то вроде дантовского "Ада" в буквальном, а не в том аллегорическом смысле, который хотел придать ей сам Гоголь в своем позднейшем толковании романа: "В 1842 году, -- пишет Мармье, -- после блестящего успеха его последних повестей и "Мертвых душ", мы видели Гоголя в Петербурге, появлявшегося подобно одной из своих мертвых душ в кружке преданных друзей, безучастно слушающего всё то, что говорилось вокруг него и отвечающего лишь холодной улыбкой на те искренние похвалы, которые расточались его произведениям; с интересного вечера он возвращался столь же пасмурным и угрюмым, каким входил туда" [28]. Впрочем Мармье, видимо, было известно "последнее издание сочинений Гоголя, вышедшее в Петербурге в 1855 году", и, во всяком случае, отдельное издание пяти глав второй части "Мертвых душ", спасенных от сожжения (М., 1855), о которых он упоминает.
Что касается "Шинели", то этот перевод Мармье был своевременно замечен и в России, где еще помнили переводчика со времен его путешествия: лично знавший Мармье Ксенофонт Полевой написал о нем большую статью [29]. "С тех пор как на русском языке стали появляться повести и рассказы, взятые из народного и общественного быта, -- писал он, -- иностранцы переводят их очень усердно, так что почти каждый из наших оригинальных писателей удостоился чести быть переведенным на французский, на немецкий, даже на английский язык. Незаметно однако же, чтобы эти многочисленные переводы произвели какое-нибудь впечатление, и чтобы иностранцы знали или любили какого-нибудь нашего писателя". Полевой находит этому несколько причин, из которых важнейшая "не бесцветность всех переводов, а невозможность передать подробности русского быта для иностранцев... Русским читателям, так хорошо знакомым с бытом и со всеми подробностями жизни иностранных народов, несравненно легче понимать изображение нравов Парижа и Лондона, Вены и Мадрида, нежели французу и немцу понимать описание подробностей русского быта. Потому-то у нас имеют успех плохие переводы романов Поль-де-Кока, между тем как французы не в состоянии понять достоинств нашего Гоголя". С другой стороны, Полевой отмечает невозможность "передать оригинальность выражений подлинника", особенно такого писателя как Гоголь: "Отымите у Петровича, у Коробочки, у Ноздрева, у сотни других, созданных им лиц -- отымите у них оригинальность языка, они будут бесцветны и -- просто сказать глупы. Переводчик по необходимости делает с ними это превращение".
Через несколько лет имя Гоголя попало уже во французские биографические словари и справочные книги. Так, в словаре Мишо была помещена статья "Гоголь" некоего Callet (Biographie Universelle, Paris, 1857, t. XVII, p. 84--87), проявившего довольно большую осведомленность и выражавшего, между прочим, сожаление, что Мериме (бывший, очевидно, основным источником его сведений) "ничего не рассказал нам о жизни этого писателя"; Калле хвалит "Тараса Бульбу" (повесть эту он считает менее обязанной В. Скотту, чем это казалось Мериме), "Старосветских помещиков", "Мертвые души", особенно же комедию "Ревизор". В другом справочном издании "Nouvelle Biographie Générale, publ. par F. Didot... sous la direction de M. le D-r Hoeffer" (Paris, 1857, v. XXI, p. 73--75) помещена статья о Гоголе Августина Голицына, который довольно подробно говорит о "Мертвых душах", объясняет значение заглавия, полагает, что этот роман "с трудом может быть оценен во Франции", и разъясняет, что "достойная всяческой похвалы" цель этого произведения заключалась в том, чтобы содействовать уничтожению в России крепостного права. "Это не была поэма, как неправильно именовал ее автор; это было нечто большее: акт гражданской доблести. Он решился довести свое произведение только до половины; его вторая часть осталась в рукописи". Характерно, что, отсылая читателей к самому произведению, Голицын мог указать только на английский перевод "Мертвых душ", вышедший еще в 1854 г. и представлявший собою не столько перевод, сколько плагиат и бессовестную переделку [30]. Этот пробел во французской переводной литературе был пополнен только два года спустя: в 1859 г. один за другим в Париже сразу вышли два перевода "Мертвых душ" -- Э. Шаррьера [31] и Е. Моро [32]. Перевод Шаррьера появился весною 1859 г. (в Bibliographie de la France он анонсирован 9 апреля этого года; перевод Моро здесь же -- 19 ноября).
Эрнест Шаррьер (1805--1870) не был дебютантом на переводческом поприще; выступивший в печати еще в 1825 г. поэмой Sainte-Hélène, писавший также исторические труды и драмы, Шаррьер провел в России около десяти лет в качестве гувернера в семье Соллогубов; он воспользовался этим обстоятельством, чтобы изучить русский язык, быт, историю и печатал статьи о русской жизни и литературе в парижском журнале "Mercure de France" [33]; по возвращении на родину в середине 30-х годов он опубликовал несколько историко-политических сочинений, а в 1854 г. выпустил перевод "Записок охотника" И. С. Тургенева, дружелюбно встреченный французской критикой и вызвавший известный протест Тургенева. Как показал М. К. Клеман, этот протест вызван был "не литературной неудовлетворительностью перевода Шаррьера, а теми политическими выводами, которые извлекла французская критика и публицистика из "Записок охотника"" [34]; самый же перевод Шаррьера, несмотря на произвольную замену заглавия и ряд мелких погрешностей, был сделан, в общем, добросовестно и заслужил лестную оценку Мериме (Revue des Deux Mondes, 1854, 1 juillet, p. 193). Как только вышел перевод "Мертвых душ", Шаррьер вспомнил о похвале Мериме его переводам из Тургенева и послал своему критику два томика Гоголя, повидимому прося отозваться на них в печати. Мериме отвечал Шаррьеру любопытным письмом, тотчас же по получении книг, 20 апреля 1859 г. К сожалению, полностью письмо не опубликовано; лишь отрывок из него напечатал в 1926 г. Эдуард Шампион по случаю антикварной продажи этого автографа (Catalogue 195, Lemasle); где он находится в настоящее время, нам неизвестно. Вот что писал Мериме: "Я с большим интересом прочел ваше введение к "Мертвым душам", но признаюсь вам откровенно, что я не могу одобрить вашу систему перевода. Мне кажется, что вы употребляете слишком много остроумия на то, чтобы защитить дурное дело (mauvaise cause). Читательская публика вовсе не так закоснела в своих привычках, чтобы не могла понять достоинства иностранной формы; ведь уже лет тридцать назад она оказала хороший прием "Песням греческих клефтов" Фориэля, несмотря на то, что они были переведены очень близко к подлиннику. Я же слишком плохо знаю и русский язык и Россию, чтобы написать что-либо по поводу "Мертвых душ"; к тому же лет пять назад я напечатал несколько отрывков из них в "Revue des Deux Mondes". Я не люблю Гоголя, который представляется мне подражателем Бальзака и имеет склонность ко всему безобразному. Я сожалею, что вы оказали ему честь, переводя его, а особенно продолжая его..." [35] А. Монго заподозрил здесь некоторую неискренность со стороны Мериме, вежливую маскировку отказа написать просимую Шаррьером рецензию; кроме того, по его мнению, в этих словах "угадывается досада, которую несомненно ощутил Мериме, убедившись в том, что сам плохо понял и плохо воспроизвел Гоголя" [36]. Последнее, конечно, возможно, но не следует всё же преувеличивать неискренности тона этого письма Мериме; в его признании, что он "не любит Гоголя", нет ничего неожиданного; что же касается "системы перевода" Шаррьера, то она могла вызвать осуждение и не только со стороны противника Гоголя; при всех своих недостатках как переводчика, Мериме не обладал такой смелостью и своего рода апломбом, как Шаррьер.
Своему переводу "Мертвых душ" Шаррьер предпослал обширную статью: "Considerations sur Nicolas Gogol et la littérature russe", в которой между прочим коснулся и способов перевода произведений русской литературы на французский язык. По мнению Шаррьера, трудности этой передачи почти непреоборимы и причина их лежит в специфических особенностях русской литературной речи, развившейся слишком быстро путем подражания разнообразным образцам и лишенной тех "девственных соков", которые позволили бы ей быть самодовлеющей и ни от кого не зависящей; в ней нет "субстанции"; "картины ее, передаваемые по-французски, и отделенные от тех выражений, которые сообщали им некоторую содержательность по-русски, показались бы нам еле начерченными". Отсюда -- право переводчика свободно обращаться с русским текстом, необходимость "усиливать неясные контуры первоначальной концепции, сообщать им движение и живость, которых она лишена, придавать большую яркость слишком мягкой манере изложения, которая заставляет образы или мысли носиться в пустоте". В примечании Шаррьер ссылается на Сенковского, этого "наиболее авторитетного из русских критиков", который "много раз утверждал, что русская книга непереводима, по причине наводняющих ее особенностей речи, идиомов и специальных метафор"; кроме того Шаррьер обиженно вспоминает протест И. С. Тургенева против его перевода "Записок охотника", замечая, что "ни один писатель никогда не бывает удовлетворен переводом его произведений", и что со стороны Тургенева это было не более, чем "сведением личных счетов". Искусство переводчика, по мнению Шаррьера, заключается в умении произвести подходящую замену выражений подлинника, не поддающихся переводу, подставляя однозначущие с ними, но такие, которые освободили бы от необходимости давать комментарий к каждой строке. [37]
В принципиальных утверждениях Шаррьера много более чем спорного; неудивительно, что против подобной системы "денационализации" иностранного художественного произведения и слишком большой свободы перелагателя его на французский язык возражал и Мериме, при всех своих недостатках как переводчика придерживавшийся всё-таки гораздо более строгих правил. Между тем именно эта система и была применена Шаррьером к переводу "Мертвых душ". Мало того: определив роман как поэму, Шаррьер назвал "песнями" его отдельные главы, и от себя, притом иногда достаточно безвкусно, озаглавил их. Среди последних попадаются названия вроде "Le fou et le sage dans les steppes"; обе части "Мертвых душ" слиты вместе, и всё произведение закончено: Шаррьер воспользовался для этой цели довольно нелепым "продолжением" гоголевского романа, изданным в Киеве в 1857 г. некиим Ващенко-Захарченко; последние полтораста страниц второго тома Шаррьера представляют не что иное, как грубую подделку или, в лучшем случае, "сплетение конъектур" [38]. Несмотря на все усилия Шаррьера сделать свой перевод достаточно понятным для француза, не имеющего ни малейшего представления о России, текст его имеет всё же достаточно много разъяснительных примечаний: рядовому читателю иностранцу они несомненно должны были внушить впечатление, что переводчик превосходно знаком с русским языком и бытом. Мы находим здесь подчас довольно остроумные этимологии и достаточно правильные объяснения таких слов, как koryto, probka, tselkove (целковый); па поводу выражения "Pochôll!" Шаррьер, напр., разъясняет, что оно может иметь различный смысл, обозначая то "route! en route! marche!", то "va t-en! et vaille que vaille etc. etc.": "это одно из тех выражений, как и strahh! avoss! oujassno! koudée! и двадцать других, невероятных по своей мощности я обширным возможностям своего применения, которые могут быть поняты только на практике, притом только в самой стране" (vol. I, p. 267). Но нередки случаи, когда Шаррьер попадался впросак или заходил слишком далеко: такова, напр., его попытка объяснить имя "Чичиков" из русского глагола "tchikhatt" или "tchiknoutt" или еще более забавный комментарий к "песне III", озаглавленной -- "Madame Korobotchkine": эта юмористика едва ли, в свою очередь, может быть передана по-русски: " Korobotchkine ou Korobotchka, corbillon, panier, hotte, carton; étui de contrebasse, appellation typique; la dame à qui l'applique le poète est sans doute une fée Carabosse, dont la tournure rappelle peut-être une chiffonière, sa hotte sur le dos. C'est ainsi que les scomorokhi russes rappelent les scaramouches de l'Occident" (vol. I, p. 51 и 52).
Однако, интерес Шаррьера к русской литературе был далеко не случаен, и его перевод "Мертвых душ" метил в определенную цель: она была близка к той, которую он преследовал, переводя "Записки охотника". Шаррьер был прежде всего публицистом, которого случай сделал своего рода специалистом по славянской истории. Еще в 1836 г. он опубликовал не лишенный интереса трактат о будущности Европы, а в 1841--1842 годах издал обширный труд "Politique de l'Histoire", в котором центральное место занимала политическая история славянских стран, в частности России. Общеизвестна та ненависть, которую вызывал к себе во Франции Николай I как ее дипломатический враг и противник восстановления бонапартовской династии; здесь не место вдаваться в характеристику тех многочисленных оттенков, какие принимала во Франции эта враждебность между 30-ми годами и эпохой крымской войны, то усиливаясь в революционный 1848 г., то ослабевая, но характерно, что она распространилась на весь николаевский режим, на всю николаевскую Россию; во всю эту эпоху весьма злободневным вопросом, охотно трактовавшимся во французской публицистике "во имя свободолюбия и защиты человеческого достоинства", было крепостное право. Обсуждение политического положения России не снято было с очереди и после патриотического возбуждения франко-англо-русской войны 1854 г. [39] Естествен тот интерес, который французская критика обнаруживала и к русской литературе, стремясь на страницах ее романов, в картинах жизни и быта в общем мало для них знакомой страны найти подтверждения своим догадкам и политическим прогнозам, утверждениям или опасениям. Отсюда интерес во Франции и к Гоголю, и к Тургеневу. Когда в самый разгар войны, в 1854 г., Шаррьер перевел "Записки охотника", озаглавив их "Воспоминания русского барина", он ответил существующему спросу на подобные произведения, в особенности же потому, что постарался придать своему переводу значение не только источника информации, но и политического документа. Его толкование "Записок охотника" было подхвачено рецензентами и публицистами. [40] Перевод "Мертвых душ" имел аналогичную цель; он должен был еще усилить внимание французских читателей к политическому положению России накануне реформ 60-х годов и содействовать более решительному осуждению крепостного права во имя той же человечности; но если в "Записках охотника" Шаррьера привлекли "элементы либерально-дворянской оппозиционности по отношению к крепостническому николаевскому строю", которые позволили использовать книгу "во время международного столкновения как орудие борьбы с русской деспотией",2 то на этот раз Шаррьера увлекла сатирическая острота Гоголя, которую он принял за политический радикализм и почти революционное свободомыслие. В 1859 г. Шаррьер продолжал понимать Гоголя так, как его толковали во Франции лет пять назад, в эпоху провала "Ревизора" на парижской сцене. Однако времена несколько изменились; с преемником Николая I на русском престоле связывались во Франции некоторые надежды на политическое франко-русское сближение; крепостное право, правда, продолжало интересовать французскую публицистику, но на этот раз этот интерес чаще отражал чаяния русской прогрессивной прессы, чем служил подтверждением тем предсказаниям о неминуемой гибели России вместе с ее феодально-крепостническим режимом, которыми французская буржуазия тешила себя в патриотическом возбуждении против своего военного врага. Поэтому выпущенный Шаррьером перевод "Мертвых душ" с предпосланным ему обширным трактатом о Гоголе и русской литературе, в котором переводчик стилизовал Гоголя в нужном для него духе, не вызвал к себе столь большого интереса, как некогда "Записки охотника". Мериме, как мы видели, потерял к Гоголю всякий интерес и отказался отметить перевод Шаррьера в печати. Тонкую и весьма язвительную статью об этой книге написал Леон де Вайи [41]; его рецензия показывает, что он весьма отчетливо разобрался в замыслах и тенденциях Шаррьера. Он остроумно перефразирует полемические выпады Шаррьера против Тургенева, как бы невзначай вспоминая при этом о "неточностях в переводе заглавия и самого текста" "Записок охотника", вспоминает о двух изданиях этого перевода, опираясь на которые, вопреки всему, Шаррьер "победоносно вздымается на Капитолий", и напоминает своему читателю, что Шаррьер прежде всего политический писатель. "Когда человек может заявить о себе, что его "великие труды" "взволновали" французскую прессу, что он со своей стороны "восстановил" во Франции традиции, которые "отмечают движение ее политики" в вопросах угнетения народов, поверите ли вы, легкомысленные читатели, что этот человек будет тратить свое время на то, чтобы переводить для вас романы, чтобы услаждать ваши досуги, для того чтобы познакомить вас с литературой и нравами чужой для вас страны? Не догадываетесь ли вы о том, что он неизбежно должен преследовать совершенно противоположные цели, политические цели?" ""На всякий вопрос, занимавший всеобщее внимание, -- пишет он, -- мы старались ответить содержательной книгой, такой, какая, при сложившихся обстоятельствах, должна была наилучшим образом прояснить его для публики." Так, переводя Тургенева, он подготовлял примирение двух великих народов, которые в ту минуту думали только об обстреле друг друга из пушек. Так, переводя "Мертвые души" Гоголя, он имел цель, которую нельзя упускать из виду: облегчить русскому императору уничтожение крепостного права. После этого, извольте возразить что-либо против систематических неточностей его переводов! Попробуйте обратиться к международным правам писателя -- не быть произвольно освобождаемыми от их стиля и строя их мыслей, -- с этим исключительным интересом к сердечному соглашению Франции и России, к упразднению феодального режима и крепостничества! Так как именно такова, повторяю это еще раз, цель и, если вы разрешите мне прибавить вместе с г. Шаррьером, таков результат публикации в Париже " Записок охотника " и " Мертвых душ "". Что касается гоголевского романа, то Леон де Вайи отозвался о нем кратко, но довольно сочувственно, рекомендуя его французскому читателю как весьма правдивую и очень острую сатиру на русские нравы.
Другим рецензентом перевода Шаррьера оказался Барбе д'Оревильи. Его отношение и к переводчику и к русскому писателю было совершенно иным. Это и неудивительно. К своеобразному пониманию "Мертвых душ" Барбе был подготовлен всей предшествующей своей литературной деятельностью, устойчивостью и крепостью тех позиций, какие он занял в боевой позе реакционного трибуна, упрямого идеолога дворянской реакции.
Потомок нормандских аристократов, выросший в атмосфере феодальных традиций своего рода и фамильной ненависти к империи, в суровой обстановке приверженной к католицизму дворянской семьи, Жюль-Амедей Барбе д'Оревильи как писатель сделался трагической и парадоксальной фигурой своего века. Запоздалый эпигон отцветающего романтизма дворянской окраски, Барбе не мог не быть в разладе со своим временем: в момент утверждения во Франции буржуазного господства он славил подвиги шуанов и монархическую реакцию эпохи Конвента. Воспитанный в ненависти к революционному движению, он ненавидел буржуазию, противопоставляя ей цельную личность феодала, "сильную равно в грехе и в святости"; героические идеалы монархической Франции он предпочитал "мещанским будням" буржуазной современности; отсюда и его культ "дендизма" в эпоху буржуазного практицизма как проявление ожесточенной злобы против мещанского стиля жизни, и воинствующий католицизм, который он проповедовал тогда, когда церковь пыталась приспособиться к господствующему классу. Г. В. Плеханов в свое время цитировал характерный отзыв Барбе о поэтических произведениях Лорана Пиша, о котором автор "Дендизма" и "Ликов Дьявола" писал, что тот мог бы быть большим поэтом, "если бы захотел растоптать ногами атеизм и демократию -- эти два бесчестия своей мысли" [42]. Барбе -- реакционер и католик -- сказался весь в этой характерной фразе. На печати Барбе стоял девиз: "too late" -- "слишком поздно"; Барбе понимал, что время господства его класса уже давно прошло, но так и застыл в надменной и непримиримой позе палладина отошедших в прошлое идеалов, в атмосфере, которая казалась ему отравленной. Литературные взгляды Барбе точно соответствовали его политической позиции. Воспитанный на Шатобриане, В. Скотте и Байроне, он рьяно отстаивал романтическую поэтику и резко осуждал реализм; в своих романах он никогда не позволял себе воспроизводить современную ему действительность; в зрелые годы его восторг вызывали творения французских классиков XVII века: величавые трагедии и героические поэмы он всегда предпочитал реалистическим романам из быта французских буржуа. Трагедия этого большого писателя заключалась в том, что он не мог добиться признания. Ненавидевший прессу, Барбе по недостатку материальных средств должен был взяться за журнальную работу. Она началась в 1851 г. и продолжалась вплоть до его смерти. Он писал в органах роялистов и легитимистов, в правительственных органах и случайных изданиях, которые решались приютить у себя его гневные инвективы против людей и творений его времени. В 1860 г. он замыслил объединить свои критические статьи в одном громадном издании и начал выпускать сериями свой "страшный и неправедный суд над людьми и произведениями XIX века" -- "XIX siècle, Les Oeuvres et les Hommes", которое закончено было наследниками после его смерти и составило 20 томов. В одном из томов этой серии, где объединены статьи Барбе по иностранной литературе, среди этюдов о Шекспире, Стерне, Авеллянеде, Тепфере, Байроне, Гейне, Гофмане, Свифте, Леопарди, Эдгаре По, Тургеневе, -- находится и этюд "Николай Гоголь", написанный в 1859 г. [43] Огромное критическое наследие Барбе, при всем разнообразии затронутых им тем, поражает единством и стройностью высказанных им взглядов. В двадцати томах своих статей Барбе беспрестанно возвращается к одним и тем же идеям, хотя и бесконечно разнообразен в формах их выражения. Его критика всегда -- сражение; он поминутно превращается в памфлетиста, который в качестве оружия употребляет то инвективу, то насмешку. Хлесткий, оскорбительный, злобно-насмешливый или благодушно-иронический, Барбе издевается над всем, кто неугоден его непреклонному сердцу: на тысячи ладов Барбе осмеивает реалистические тенденции в литературе всех времен и народов, ненавистные ему демократию и атеизм. Но как отмечают и французские исследователи: "критика его не документальна; он смеется над фактами и не скрывает своего пренебрежения к ним" [44]; всякое художественное произведение для него лишь повод для демонстрации собственных убеждений и воинствующей пропаганды излюбленных им идей. Если его анализы часто подменяются портретами, то в этом нельзя не видеть навыков романиста и повествователя; эти портреты порою очень живописны, но Барбе не способен удержаться ни от каррикатуры, ни от неизбежной идеализации тех лиц, которые для него особенно привлекательны; вот почему французские критики предлагают в его критических статьях "видеть не доктринера, но романиста и поэта". [45]
Тем не менее для нас каждый критический этюд Барбе является в то же время и своеобразным историческим документом. Не лишен этого исторического значения и этюд о Гоголе. Он характерно подчеркивает тенденции той легенды о Гоголе, которую пытался привить во Франции Эрнест Шаррьер. Страстность и горячность тона, с которой Барбе нападает на Гоголя, "этого литературного Спартака", который своими "Мертвыми Душами" пытался зажечь в России гражданскую войну, показывают, что Барбе вполне усвоил себе взгляд на Гоголя его французского переводчика и использовал эту книгу для той же цели, которой служили, все его собственные статьи: для гневного и надменного обличения мещанской пошлости и буржуазного радикализма. И на этот раз книга Гоголя оказалась только поводом для Барбе, чтобы развернуть перед читателем собственный мир романтических и героических мечтаний о прошлом и свою ненависть к сегодняшнему дню. И чем сильнее настаивал Шаррьер на общественном значении гоголевского романа, тем вдохновеннее Барбе его осуждал. Любопытно поэтому, что Барбе, не отдавая себе в этом отчета, охотнее пользовался искажениями гоголевского текста и комментариями переводчика, чем самим Гоголем, так или иначе нашедшим отражение в переводе Шаррьера. Приводя то место книги, где говорится о Чичикове, как о "бессмертном русском типе", который не может умереть, Барбе цитирует Шаррьера и перелагаемого им Ващенко-Захарченко; литературное чутье удержало Барбе от использования слишком грубых промахов переводчика, но в общем Барбе не только воспринял искаженный образ Гоголя, но и постарался исказить его дальше. Тем не менее Барбе почувствовал нечто родственное и своим произведениям в "Тарасе Бульбе", повести, "о которой, по его словам, слишком мало говорят", и бросил лирическое восклицание о том, что живи Гоголь дольше, он "возвратился бы" к героике и патетике патриотических, классово-дворянских чувств. На беду свою, Барбе плохо знал Гоголя; собственно говоря он знал его только по переводу "Мертвых душ"; вся история усвоения Гоголя во французской литературе от Виардо до Мериме прошла мимо него; он увидел бы, в противном случае, что именно "Тарасом Бульбою" со времен Сент-Бева принято было восхищаться во французской критике, и что повести Гоголя отчасти были связаны с той французской романтической школой, эпигоном которой был сам Барбе-повествователь. И словно для того, чтобы еще лучше оттенить свою неосведомленность и непонимание русского писателя, Барбе издевается над теми, кто по легкомыслию и невежеству готов был бы увидеть в нем "запорожского Эдгара По" [46]; эти воображаемые невежды оказались ближе к цели, чем Барбе, который увидел в Гоголе-сатирике врага своей родной страны, "бусенгота" и нигилиста, судьбой наказанного за свой грех и злобную насмешку. В результате получился своеобразно стилизованный образ Гоголя, один из тех портретов, в которые зачастую превращались критические опыты Барбе: портрет ни мало не сходный с действительностью, но достаточно отталкивающий.