Государь Павел Петрович был строг, но великодушен, щедр, и, конечно, он -- в месте злачном. Милости его ко мне были столь велики, что, когда нужно было послать посольство в Париж во время консульства Бонапарта, впоследствии обладателя почти всей Европы, кроме матушки России, где Наполеон шейку сломил, -- государь император назначил меня кавалером посольства, и я находился при действительном тайном советнике Степане Алексеевиче Колычеве. Степан Алексеевич был муж мудрый, знаменитый дипломат, и пребывание его в Париже доказало, что за нос водить его нельзя было. Он во всех делах был себе на уме; вот и тут я попал в люди и сделался лучшим спутником посла, ехал с ним в его коляске; это, может быть, много помогло моему образованию; такая милость была даже первою завистью от нашей свиты, ибо в ней находились г. Новиков, г. Магницкий и даже Николай Захарьевич Хитров, родной брат жены Колычева; все они позади в колясках, а я -- неразлучный с посланником. Вам это рассудить: какая была моя планета -- не знаю; желал бы с нею познакомиться, желал бы к ней прицепиться; но, видно, причина та, что я и прежде сказал: молодец и лихой малый!

Вот мы 2 генваря 1801 года отправились важно в Париж. "Une et indivisible" ["Одна и неделимая" (фр.)]. Ox, страшно казалось это слово! Как никого не слушаться, никого не почитать, ни закона, ни святыни! Но таковы буйные головушки французов. Как я выше сказал, мы поехали в генваре; лихо доехали до Мемеля: вы знаете, как ездят в России; но вдруг нас повезли чрез Куришгаф берегом моря. Снега были столь велики, что по триста человек разгребали дорогу, и наметанный снег был, конечно, в два раза выше, как в снежное время бывает на Валдайских горах. Мы в сутки делали по 40 верст. Прусские морозы так же удалы, как и русские. Пристанища наши были скверные, но чего в дороге не случится? Друзья мои, дай Бог, однако же, если вы пуститесь когда-нибудь вояжировать, чтоб для вас была гладь и благодать. От Мемеля до Берлина Пруссия несносна; но это не мое дело. Странна мне показалась неучтивость и твердость пруссаков, и как нам казалось странным, после наших послушных русских, встречать затруднения от хладнокровных немцев! Не могу вам не рассказать, что с нами случилось. Это может послужить уроком, где говорят: не суйся в чужой монастырь с своим уставом. С тоскою и грустью тащились мы по глубоким снегам и, не имея возможности доехать до почтовой станции, полузамерзшие, как французы в России. Посланник принужден был остановиться в прусской деревне у мужика. Ввалилась наша ватага с каретами, колясками, бричками и фургонами; взошли мы в избу в самую маленькую и тесную; насилу достучались хозяина; нам отворили дверь, и мы разместились как кто попал. Первая потеха была армия клопов. Хозяин, мужик пруссак, с важным видом сказал своей жене Шарлотте или Амалии, истинно не помню: "Убери свою постель для посланника". С нами была кое-какая провизия; поужинав a la fourchette [не присаживаясь за стол, наскоро (фр.)], отправились на боковую; думали заснуть, а от клопов были похожи на тех цыплят, которых на вертеле жарят, переворачивая с боку на бок. С ожесточенным сердцем мы нашего гостеприимного хозяина проклинали и отдавали на съедение всем чертям. Посудите, друзья мои, хорошо ли мы сделали. Нам дали хотя скверный, но теплый уголок, без чего мы бы замерзли; но как благодарности в людях нет, то и ропот нам не был диво. Наконец рассвело. Управляющий денежными расходами посольства г. Магницкий поутру, как мы уже собирались ехать, с трепетом подошел к г. Колычеву (не могу умолчать, что посланник наш был скупенек) и доложил ему, что хозяин за ночлег требует 20 талеров. "Как это можно! -- расхорохорившись, сказал Степан Алексеевич. -- Мы ничего не брали!" И надевая шубу, шел садиться в свою карету и хотел пруссака усовестить: "Как это, дружок, ты хочешь 20 талеров за такой мерзкий ночлег?" Серьезный немец отвечал: "Вчера вы этого не говорили, и я свою Шарлотту согнал с места, чтоб вам дать постель, а когда пришлось платить, так и ночлег дурен.

Отдайте 20 талеров сию минуту, а не то заплатите 40, а немножко погодя 80; я вас доведу до 100 талеров; вы не торговалисв, когда на ночлег приехали; к тому ж вы генерал и посланник русский". Вструхнул наш дипломат и Магницкому сказал по-русски: "Отдай поскорее дураку!" Я изумился, думал, как можно человеку, который сорок лет провел жизнь в Германии и Голландии, не знать, с кем он дело имел; да и к тому же мы ехали на счет казны, и кредитив наш и кошелек были во всей силе слова русские, то есть большие.

После такого урока мы опять тронулись в путь по скучной Пруссии, и от Кенигсберга мы ехали хорошо до Берлина. В Берлине почти на неделю; мы отправились с Хитровым в Дрезден, чтобы посмотреть все редкости такого знаменитого города в художественном отношении. В Дрездене жил граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский. Как русскому не явиться к такому человеку? Покойный Александр Алексеевич Чесменский приехал за мною и повез меня к старику. Не могу умолчать вам, друзья мои, что вечер этот чуть не сделался для меня Демьяновой ухой, и вот как это было: расфранченный и затянутый, приехал я к графу; мне тогда было 20 лет, следовательно, и молодо, и зелено. Граф меня очень милостиво принял, и на беду -- это случилось в тот час, когда гостям подают чай. Тогдашний обычай нас, русских вандалов, состоял в том, что ежели чашку чаю выпьешь и закроешь, то значит: больше не хочу; а у просвещенных немцев был другой обычай: надобно было положить в чашку ложечку, и это значит: больше не хочу. Вот я выпил чашку и закрыл; минуты через две подали мне другую; боясь отказать человеку, чтоб его не бранили, я выпил и опять закрыл и уже вспотел, бывши стянут, как я уже выше сказал. О, ужас! является опять третья чашка; боясь навлечь негодование, как я выше сказал, я и третью выпил. Наконец является четвертая; как пот лил с меня градом, я решился сказать: "Я больше не хочу". А он, злодей, желая себя оправдать, весьма громко мне сказал: "Да вы ложечку в чашку не положили". Тут я уже не только что пропотел, но от стыда сгорел и взял себе на ум -- вглядываться, что делают другие, а русский обычай оставить. Итак, наделав глупостей, я воротился в Берлин, и мы тронулись вперед. Я рассказал мое приключение посланнику; он, любя меня, стал мне давать наставления, что мне поистине и пригодилось.

Вот мы приехали во Франкфурт-на-Майне. Ехали мы чрез Кассель, и я видел славный загородный дом старинных рыцарских времен, и замок сей именуется Вильгельмсгёге. Во Франкфурте-на-Майне явился к нам генерал-адъютант Бонапарта, граф Кафарелли; при нем адъютантом был капитан... [В рукописи: "Дижон" (?).], впоследствии граф, маршал французских войск и пэр Франции; для конвоя же посланника прислан был полк кирасир; уже тогда Бонапарт стал показывать свою силу, и во Франкфурте-на-Майне был гарнизон французов. Вот по всей дороге до Парижа национальная гвардия выходила на улицы -- кто с ружьем, кто с пистолетом, кто с саблей и даже с кухонным ножом и в костюмах, превышающих всякое воображение. Французский префект с красным шарфом через плечо, за ними мэр и депутаты приветствовали посланника. Степан Алексеевич, видя таковую бурду, смеялся и удивлялся французам, а всего более его сердило, когда к нему являлся полковник, который его эскортировал, и называл его mon general [мой генерал (фр.)]. "Эки неучи, -- говорил он, -- какой я general! Я посол!" Приветствия эти крайне ему надоедали, и бывало, он в коляске когда заснет, то вдруг испугается, когда закричат: "Gare a vous!" [Берегитесь! (фр.)] He могу не припомнить при сем случае того, что случилось однажды в Петербурге. Графиня Шарлотта Карловна Ливен, впоследствии княгиня, была статс-дамою при великих княжнах. Чинно и смирно водила она внучек к бабушке. Тогда караулы очень смирно отдавали честь; по восшествии на престол Павла Петровича внутренние караулы, так именуемые махальные, во все горло кричали: "Вон!" Графиня шла задумавшись, как вдруг солдат закричит: "Вон!" Графиня испугалась и, подхватя юбку, ну бежать, так что насилу остановили.

Наконец мы доехали до Парижа, въехали в него вечером и остановились в приготовленном нам доме, некогда принадлежавшем одному из дюков, а во время революции дом сей был куплен за деньги Робеспьера с публичного торга и сделался уже гостиницею под названием de la Grange-Bateliere ["Рига лодочницы" (фр.)]. Итак, мы в Париже, в блистательнейшем городе всего мира. На фронтонах всех домов было написано: "Liberte, egalite, fraternite ou la mort" ["Свобода, равенство, братство или смерть" (фр.)]. Кстати сказать о деньгах Робеспьера и о том, какова революция, и вот слова журналов французских: "Сегодня город Париж в спокойствии и довольствии, фунт хлеба продается..." [Здесь в рукописи очевидный пропуск.] Париж показался большим котлом, в котором что-то скверное кипит. Неистовый народ показался мне какими-то зверями; не нашел я той опрятности, которой ожидал: народ в лохмотьях, армия тоже. Надписи над домами вселяли ужас; как -- вместо той надписи "Memento mori!" ["Помни о смерти!" (лат.)], столько значительной для человека, который, конечно, помня смертный час, должен стремиться к добродетели, а тут: "Liberte, egalite, union, fraternite ou la mort" ["Свобода, равенство, единство, братство или смерть" (фр.)]. Хорошо напоминание о вольности, но что она? Хороша для разбойников, которым воля грабить в лесах и на большой дороге. Равенство -- где оно? И может ли быть равенство там, где есть постепенность, как в чинах, так званиях и даже жизни; в обществах соединение всех быть не может, ибо один дурак, другой умник, иной гордец, иной подлец; какое же тут выйдет соединение всех? Непременно -- винегрет, где с картофелем вишни, каперсы, оливки, огурчики, рыжики, грибки и прочее; тут не сыщешь ничего в хаосе салатника. Братство? Хорошо братство, когда напоминают казнь, когда друг друга велят любить под надзором палача. Вот вам, друзья, картина вольных французов, модель просвещения! Скажите, сделайте милость: везде месяцы в 4 недели, неделя в 7 дней по примеру сотворения мира. Нет, французы -- умные люди: "На что нам воскресенье! Это напоминает святыню, праздники! Нет, нам надобно три недели, и каждая в 10 дней, так именуемые decades". Бонапарт, ташеншпилер, зная французов, стал их обманывать, пыль в глаза пускать: "Я-де не король, а королей делаю, как блины пеку". Итак, французы были похожи на лягушек Крылова басни: не были довольны чурбаном, ну -- так вот вам журавль! Людовик XVI был добр, великодушен, христианин. Он бы послал войско, те бы всех французов или народность разогнали. Скажи солдатам, как говорил Наполеон впоследствии: "Все ваше!" -- и тогда Людовик не погиб бы на эшафоте. Ему советовали, но он, зная легкомысленность народа, думал: "Опомнятся, не пролью невинную кровь". Бонапарт из простых прапорщиков сделался императором; правда, в тогдашнее время революции можно было сказать: на безлюдье Фома -- дворянин. Жозефина была уже не молода; прежде она была жалостлива и сделала связь с молодым Бонапарте, поддержала его деньгами и, наконец, сделалась императрицею; Бонапарт ее оставил, взял другую. Это, право, хорошо! Да где же религия? Эх, полно, французам не нужны храмы Господни, проповеди христианские; им были нужны театры. Это похоже на тех преступников, которым за час до смерти позволяли все требовать, что душе угодно, кроме свободы.

Казалось, французы, как беснующиеся, хотели забыть свое горе, свой срам в вине и веселье. Подобно Еве, которая прикрывалась листьями, -- они и это нашли скромностью: на что это? -- француженки ходили почти нагие; это столь казалось омерзительным, что не знаешь, бывало, куда деваться. Мало того: улицы, кофейные, Пале-Рояль были битком набиты непотребными: привязывались, приставали к проходящим, и казалось, порок был лучшее услаждение французов; даже театр Montausier был позором для стыдливости, но по милости французов был битком набит. Кое-где проглядывали старинные французские ancienne roche [старого закала (фр.)], но это были те, которые уцелели чудесами; молодые французы, то есть их поколение, были фошионабли, в обществах ходили в шляпах; учтивости двора французского были отосланы на галеры, а ласковость галерная поступила dans les salons de Paris [в парижские гостиные (фр.)]. Я даже имел честь быть у madame Recamier в спальне, когда она лежала в постели (такова была мода); она принимала всех как в гостиной: о tempora, о mores! [о времена, о нравы! (лат.)] Но Бонапарт, как кажется, поехал в Охотный ряд, купил метлу и ну выметать, но, видно, оставил щетку или метлу так поистер, что французов опять наладить мудрено!

Нас, русских, представили Бонапарту, тогда бывшему первому консулу Франции; второй был Лебрен, некогда бывший адвокат, по-нашему стряпчий; Камбасерес был третий консул; он был большой объедало, и лучший стол его к нему всех привлекал; впрочем, был ненавидим, даже сами французы того времени находили его безнравственным: посудите, каков же был молодец! Бонапарт принял нас ласково до чрезвычайности, звал нас обедать; его обеды не продолжались более четверти часа. В театр ходил он между двух шеренг солдат; ложа его была запираема большими замками, как тюрьма. Во время декадов были большие парады; войска было много; этим публичным образом парадов Бонапарт показывал французам: "Вот я вас, только пикни!" -- а между тем солдатам рассыпал золото, а французам бросал мишуру в глаза. Если дитя плачет, чем его забавить? На его колени, на рубашонку набросают кукол, игрушек, пряников и орехов, и как бы он ни ревел, сейчас перестанет; так сделал Бонапарт: сейчас стал звать в декады после развода войск всех, кто желал видеть его; во всякой зале стояло по батальону, и казалось, солдат говорил: "Ну-тка, шевельнись!" В то время налетело послов и посланников, все ездило в Louvre по декадам; карет была бездна, народа, зевак бездна, а Бонапарт себе на уме. Театры были восстановлены -- прежней славы французского театра; например, поставлена опера "Армида"; она стала 200000 франков, и народ веселился, забывал горе и преступление; "Panurge a [dans] File des lanternes" ["Панург на острове фонарей" (фр.)] -- также 200 000; обе эти пьесы [сами] по себе глупость, но машины, декорум, танцы восхитительны: чего еще более для ветреных голов? Другие театры возобновляли; Вольтер, Расин и славный Тальма и Лафон вырывали слезы у легкомысленного народа, который забыл их, как льются. Другие театры -- Vaudeville, Cite, Gaiete, Variete, Porte-St-Martin всякий день были битком набиты. Француз хотя не ел, а с зубочисткой в зубах бежит в театр, диктует законы артистам, сам в свой ключ от сундука своего свищет напропалую. Итак, французам не давали спать как больному: тому давали чрез час по ложке лекарства, а Бонапарт чрез час веселил французов. Не было уже крику: "А 1а lanterne!" ["На фонарь!" (фр.)] Пресловутая guillotine снята; ее ставили, когда надо; думали, что она наводит омерзение, -- неправда. Когда казнили устройщика адской машины, я из любопытства пошел посмотреть a la place de Greve [на Гревскую площадь (фр.)]. Тысячи народа там были, и я не дошел за две версты. Посудите о французах! Этот спектакль им не опостылел тогда, когда она стояла в течение десяти лет и столько унесла жертв, большею частию невинных. Жозефина принимала по вечерам. Дамы стали одеваться, хотя все-таки были полураздетые; завелось какое-то приличие, желание... Первый консул являлся на минуту. У madame Recamier были вечера, балы, и мало-помалу остервенение приняло вид образованности. Министры по повелению Бонапарта давали балы; начали щеголять, славно одеваться; появились мундиры, по всем швам шитые серебром и золотом. Вы, может быть, не поверите, друзья мои, что я не раз танцевал с Гортензией, после бывшею королевой. В дружбе был я с Евгением Богарне, впоследствии бывшим вице-королем Италии. Он был полковником des guides [эскортирующий конный полк (фр.)], а я был полковником гвардии. Одни года молодости, и ласка его к русским была такова, что мы любили его и были неразлучны, а именно из русских: я, князь Михаил Петрович Долгорукий, впоследствии генерал-лейтенант, храбрый генерал и убитый в войну со шведами [Письма князя М.П. Долгорукого, относящиеся ко времени его пребывания в Париже. Напечатаны в "Русском архиве" 1865 г., ст. 1305 -- 1326.]; барон Шепинг, умница и стрела; граф Тизенгаузен, родитель жены посланника графа Фикельмона. Неразлучность наша и время, которое проводили мы в веселии, беспечности, весьма мне напоминают, что молодость есть великая вещь и отрада.

Чтобы капризную лошадь привести в послушание, должно употребить меры кротости. То так и взялся Наполеон. Он, возмутивши французов, все-таки оставил слово liberte [свобода (фр.)], тогда как это сделалось пустой звук, и для того в anniversaire [годовщина (фр.)] революции задал большое празднество. Для народа была воздвигнута cocagne [шест с призом (фр.)], давали яства даром, вино даром, и театры без платы. В Champs Elysees [Елисейские Поля (фр.)] устроены были разные народные увеселения: на площади Людовика XV построено было несколько галерей как для разных посольств, так и [для] возрастающего двора при первом консуле. В одной из галерей был оркестр из 500 человек музыкантов; оркестром дирижировал славный Крейцер, а Роде играл первую скрипку. Правду сказать, на выдумки Бонапарт был гений. На сем празднестве было полмиллиона народа. Уже с утра на улице не было ни одной кареты, ни одного кабриолета; везде горели транспарантами картины вольности, но уже видно было, что эти транспаранты скоро погаснут. Никто не кричал: "Vive la liberte!" ["Да здравствует свобода!" (фр.)] -- а все кричали: "Vive Bonaparte!" ["Да здравствует Бонапарт!" (фр.)] Блистательный фейерверк превосходил всякое воображение; но на возвышенной горе славный Гарнерен пустил аэростастический баллон, и с фейерверком. Подобное зрелище мудрено описать. В небесах в темную ночь проявились метеоры, каскады, фонтаны, римские свечи; все это в вышине казалось необозримо. Народ остался доволен, а Бонапарт тем довольнее, что готовил гранитную твердыню на земле французской и сам думал: "Теперь я вас дурачу, а потом поведу к славе!" Действительно, завоевания его были так скоры и блистательны, что по всей истине он был гений, но, верно, у него, как у всех ученых, ум за разум зашелся. Вот я в Париже живу, живу да поживаю, влюбляюсь и волочусь, и ей, ей, не лгу: давнее время напоминать уже не имеет очарования. Итак, я пробыл восемь месяцев в Париже, отправлен был с депешами к новому государю императору Александру Павловичу, тогда восшедшему на прародительский престол. Старик мой дипломат не велел мне сказывать, что я еду курьером, но что я возвращаюсь в Россию и должен заехать к отцу; а первый консул хотел со мною писать. Сожалея о том, что я не прямо еду в Петербург, он мне сказал, что пошлет своего курьера. Итак, я отправился в августе месяце обратно. Приезжаю в Франкфурт-на-Майне и останавливаюсь в гостинице. Мне следовало получить деньги от банкира Бетмана, но он был на охоте, и, следовательно, я должен [был] лишние сутки пробыть до его возвращения. Встаю рано поутру, подхожу к окошку и вижу, как у колодца накачивают воду в русский черный чайник; ну -- черный чайник, стал он мне дорог, червонцев 70! Но сердце мое забилось, как увидел родимый чайник. Итак, я говорю человеку, который чайник держит: "Любезный, ты русский?" -- "Русский, сударь!" -- "Чей ты?" -- "Адмирала Сергея Ивановича Плещеева". -- "Как он здесь -- один?" -- "Никак нет-с, с Натальею Федотовной". Сергей Иванович был доблестнейший любимец Павла Петровича и приверженнейшая особа к императрице Марии Феодоровне. Надев на себя мундир, я к нему явился. Радушный прием русского всем известен: "Останься с нами обедать, а Наталья Федотовна купит гостинцу, и ты отвези его к ее величеству". Я отобедал; Бетман возвратился; я получил деньги, купил безрессорную бричку и отправился. Приезжаю в Ганау; почтмейстер с усмешкою мне говорит: "Французский курьер проехал; приказал вам кланяться и очень рад, ежели вы во Франкфурте повеселились". Тут у меня ноги подкосились: французский курьер впереди, а русский поехал его прежде! Стыдно русскому сердцу, но я громов сынок, на штуки горазд! Плативши червончиками всем почтальонам, я моего курьера обогнал, и как вы думаете? В Петербург приехал тремя днями прежде. О, деньги, деньги, вы чудеса творите! В Петербурге я не застал Дюрока: он приезжал поздравить государя императора с восшествием на престол; а мой французский курьер ехал с тем, чтоб просить дозволения Дюроку быть на коронации в Москве. Вот какова дипломация: из дипломатического пустяка Дюрок не был на коронации. Наконец я явился к государю, отданы депеши, и вот -- всем моим рассказам и путешествиям 1801 года конец.

Впервые опубликовано: "Заря", 1871. декабрь. С. 193-223;