16 декабря 1839--10 февраля 1840. Петербург.

СПб. 1839, декабря 16 дня. Спасибо, друг Василий, за письмо твое от 30-го ноября:1 оно доставило мне много сладостных ощущений и возбудило во мне желание писать к тебе, но, по множеству работы, не мог я до сих пор собраться. Не можешь представить, как удивило меня известие о нашем юноше: нечего сказать -- "странно себя аттестует". Это мне не нравится, и субъективного участия я не могу в этом принять; скажу более, это набрасывает в моих глазах какой-то неприятный свет на тоталитет юноши. Если бы это была сильная и дикая натура, лишенная всякого духовного развития, не умеющая различить <...>; но юноша далек в сфере идей; но, видно, и в самом деле, можно думать одно и жить другим, видно, абстрактность есть условие юного возраста, и наука книги еще не полна без науки жизни. Но все бы это ничего; одно гнусно и возмутительно <...> И какая цель? -- Одна минута чувственного упоения, потому что другой не станет сил победить отвращение. А между тем, муж, благородный человек, доверчивый не по слабости, а по благородству души. О абстракты! О седовласый мистик! Как они глупы! Нет, хоть мы и не путем идеальничали, хоть и ошибались иногда, но в такой женщине неспособны были найти что-нибудь, кроме <...> резонерства. И что ж? -- один из наших... Нет, на эту минуту, он не наш,-- не Маросейка, а Арбат его сторона2. И со всем тем, Боткин, я завидую ему -- да я завидую, мучительно завидую этой дурацкой способности предаться вполне, без рефлексии, хотя бы и пошлому чувству. Отчего же я никогда не мог предаться весь и вполне никакому чувству, хотя последняя из моих глупостей была разумнее и человечнее теперешней юноши. Я знаю, что пораженный благородством и нравственности) моего слога, Мишель выронит из длинных рук трубку, рассыпет на пол табак и, нелепо махая и загребая ими, заревет: "Это оттого, что у Белинского глубокая натура, которая может удовлетвориться только истинным чувством и любить только раз в жизни!" -- Если он это сделает, Боткин, наплюй ему, пожалуйста, в рожу и скажи, что он -- дурак; оно будет и эффектно, и справедливо, и истинно. Нет, это вздор: в каждом моменте человека есть современные этому моменту потребности и полное их удовлетворение.

Блажен, кто смолоду был молод!

Блажен, кто вовремя созрел!3

Я понимаю необходимость, разумность, а следовательно, и достоинство рефлексии как момента самого разума, как движителя жизни, не дающего человеку убаюкаться на какой-нибудь низенькой ступеньке жизни; но дело в том, что есть две рефлексии -- нормальная и болезненная. Первая есть условие глубокой натуры; вторая -- результат аналитического развития. Что такое аналитическое развитие? Резонерство, которое есть несвоевременное мышление о том, чего еще нет и не было в созерцании. Это резонерство есть гниль сердечная, в которой заводится червяк, отравляющий всякое полное наслаждение жизнию, а этот червяк -- болезненная рефлексия. Вот такая участь ждет брата Мишеля Алешу, который резонерствует "с ученым видом знатока" 4 о любви, о браке, о Шиллере, о Гете, которых не понимает, которых надо сперва перечувствовать, чтобы потом понять мыслию.

Да, если в этом ребенке есть глубокость души, его ждет моя участь -- печальнейшая и горестнейшая из всех участей. Счастие существует только для здоровых натур, а не для таких огаженных и оскверненных, каковы моя и К. Аксакова, например. Я недавно догадался, что есть два рода идеальности -- здоровая и резонерская, и теперь понимаю ожесточение против идеальности. Что делать? Кругом себя я видел все резонерскую идеальность и сам пребывал в ней. Только три здоровые натуры встретил я в жизни своей, не поняв ни одной. Чем особенно восхищался я в Станкевиче? Тем, что он ненавидел в себе. Ты знаешь, как хорошо умел я оценить покойную Любовь Александровну в то время, как узнал ее. Что касается до тебя, я тебя всех лучше понял и оценил; но, связавшись с нами, то есть со мною и Мишелем, и ты заболел было. Болезненная рефлексия закрывает глаза на действительность и создает свою -- небывалую и абстрактную. Раз -- по ошибке или невзначай -- судьба послала было мне минуту жизни и радости: прекрасная девушка, возбудившая во мне что-то похожее на страсть, млела в моих объятиях и звала в свои роскошные объятия, полные неги, трепетного упоения; во мне кипела кровь, и изнывала душа в сладостной тоске, а я в это время рефлектировал и хлопотал о том, чтобы поступить сообразно с выдуманною мною и небывалою действительностию, а главное -- не отступить от хорошо обдуманного и начертанного плана высшей жизни, которого масштабом была духовная онания...5 На кого же жаловаться? Уж конечно не на жизнь. Непременно напишу огромную статью об онании, или резонерской идеальности, которая из жизни делает тяжелый сон, из радостей призраки. Известный нам полковник 6 больше, в тысячу раз больше человек, чем я: он живет с своею Анною Ларионовною, чем бог послал; эта жизнь вполне удовлетворяет его (пока или безусловно -- это вопрос, которого я не берусь решать), и он наслаждается ею вполне, без рефлексии и без претензий. Он живет, а я не жил и не живу; он что-то, а я меньше, чем ничто <...>

Боткин, Боткин! не сердись и не презирай, но пойми... Под этими похабностями скрывается нечто похожее на судорожное сжатие сердца, на глубоко болезненное стеснение груди, в которых простая глубокая потребность любви и сочувствия. Нет, никогда не страдал я так глубоко -- сил недостает. Внутри меня что-то глубоко оскорблено. Я уже не мучусь апатиею, но страдаю целые дни какою-то тяжелою болезнию. Ну, да что об этом говорить! Ты и без слов поймешь меня -- ведь не даром же так глубоко и братски, с такою бесконечною силою люблю я тебя.

Кто говорит, что надо стремиться к общему, надо страдать и трудиться и бороться, чтобы почитать себя в праве на личное блаженство,-- того я буду слушать, перед тем я обвиню себя в тяжких грехах, в совершенном недостоинстве; но кто бы стал доказывать мне, что жить должно только в общем, презирая личное и субъективное -- я сказал бы тому, что он поросенок, которого мне, старому борову, слушать неприлично и смешно, а для показания действительности и прочности подобной философии указал бы ему на юношу, который теперь "так странно себя аттестует".

Всякая односторонность уже не бесит, а глубоко оскорбляет меня. Один кричит о высоком, прекрасном и идеальном; другой с ироническою усмешкою человека, постигшего мудрость мудрости, говорит о паровых машинах и конфорте; один уважает общее и презирает личное; другой не верит общему и лакомится только частным: все это ограниченности и односторонности. Мир древний жил в истории и искусстве и пускал в трагедию только царей, героев и богов: а новый мир начался словами: приидите ко мне все страждущие и обремененные, и тот, кто сказал их, возлежал с мытарями и грешниками, бога назвал отцом людей, а людей братьями друг другу. Оттого в новую трагедию вошли и плебеи и шуты, ибо героем её стал человек, как субъективная личность. Смешно и досадно: любовь Ромео и Юлии есть общее, а потребность любви или любовь читателя есть частное и призрачное. Жизнь в книгах, а в жизни ничто! Вот тут Грановский улыбнется и скажет, что я поумнел; а я ему скажу на это, что он дурак: не хочу немецкой жизни в книге, но французской, которая бы параллельна была немецким книгам, или совсем никакой, и в особенности -- сохрани боже -- французской. Все эти аллегории и "придворные экивоки" клонятся к тому, что права личного человека так же священны, как и мирового гражданина, и что кто на вопль и судорожное сжатие личности смотрит свысока, как на отпадение от общего, тот или мальчик, или эгоист, или дурак,-- а мне тот и другой и третий равно несносны. Говорить о себе да о себе или все о моих да своих страданиях, забывши, что и другой также думает о себе и также богат страданиями,-- не хорошо и не умно; но тяжело и давить в себе все и не иметь никого, кто бы дружески откликнулся на наши стоны и, сжавши нам руку, сказал бы -- я это понимаю, друг, и жалею о тебе. Ах, мой добрый Василий, так тяжело, как еще никогда не бывало! Моя одинокость в мире терзает меня: никогда так мучительно не жаждала душа груди, которая ответила бы вздохом на ее вздох, которая с любовию приняла бы на себя усталую от горя голову, с сердцем которой мое хоть минуту побилось бы в такт, движимое одним родственным чувством и -- пожалуй, хоть бы и умереть в такой минуте... Великое благо в сей жизни дружба, и особенно великое для меня, потому что оно одно, которое я вполне вкусил; но -- знаешь ли что? мужская грудь и холодна и жестка, а пожатие грубой мужской руки, хотя бы и дружеской, дает только жизнь, а не смерть, ту сладкую и блаженную смерть, о которой говорит Гете в своем божественном "Прометее". А мне хотелось бы хоть <на> мгновение умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, хоть и умереть в буквальном смысле. И что же? каждый новый день говорит мне: это не для тебя -- пиши статьи и толкуй о литературе, да еще о русской литературе... Это выше сил -- глубоко оскорбленная натура ожесточается -- внутри что-то ревет зверем -- и хочет оргий, оргий и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных.

Ведь нигде на наш вопль нету отзыва!..7 Грудь физически здорова -- против обыкновения, я даже не кашляю; но она вся истерзана -- в ней нет места живого. Да, земля вспахана и обработана -- каковы-то плоды будут?.. Да, плоды, может быть и вкусные, и сочные, и ароматные: прекрасная статья, которая усладит досуг автора и займет праздность читателя, а этот читатель скажет -- сколько души, сколько любви в этом человеке! Лестная награда! Может быть, и прекрасная читательница мне скажет то же, да еще со вздохом прибавит: какое счастие любить такого человека; а поставь перед нею этого человека рядом с каким-нибудь молодцом-офицером и заставь, под условием смертной казни, непременно выбрать одного из двух, она скажет: не хочу ни того, ни другого, но если уж нельзя иначе, то вот этого--и подаст руку г-ну офицеру, а меня попросит написать еще что-нибудь с душою... пойдешь же <...> к Эмилии, к Шарлотте, Амалии... но вот беда -- денег нету, штаны того и гляди спадут, а новых и не предвидится скоро. Другие хоть ужинать могут, а я отказываюсь от хорошего ужина, чтобы от него дня три не страдать животом. Умереть ужасно не хочется -- жизнь никогда так не манила, а жить страшно. Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтоб быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания -- все это не слишком утешительно. Жизнь богато наделила меня дружбою. В Москве у меня было родство; но теперь нет и вас со мною, а приеду -- уж много будет непонятного для обеих сторон. Я скажу -- чудесный человек Языков, прекрасный человек Панаев -- и ты о последнем скажешь: да, я помню -- прекрасный человек, о первом -- расскажи-ка, что это за человек,-- а что я тебе расскажу? -- тоже и ты мне. Разлука вещь ужасная для дружбы: только любовь вечна, только в любви свидание совершенно уничтожает интервал разлуки, потому что каждый из друзей принадлежит себе, потом многим другим, кроме друга, но любящиеся принадлежат только друг другу и больше никому. Ну, да будет уже петь элегии-то заунывным голосом.