64. В. П. БОТКИНУ

24 февраля -- 1 марта 1840. Петербург

СПб. 1840, февраля 24. Вчера -- о день приснопамятный! -- вчера получил я твое письмо1.

День был прекрасен, и солнце сняло над Невским проспектом (хотел было тряхнуть гекзаметрами -- да не вытанцовывается, и потому снова обращаюсь к прозе). Я, Панаев, Языков и Краевский условились в пятницу идти есть блины к Палкину (вчетвером скушали на восьмнадцатъ рублей), а местом сходки назначили контору редакции "Отечественных записок". Там Панаев отдал мне твое письмо -- я начал читать -- то хочется плакать -- а при всех стыдно, то смеяться -- глупо; кое-как пробежал,-- и безоблачное небо, ясная погода отразились в душе моей. Ел за пятерых, но не от обжорства, а от того, что был в каком-то помешанном состоянии и почти не помнил, что делал, помня только, что от чего-то мне хорошо, так хорошо. Сегодня поутру перечел с чувством, с толком, с расстановкою2, схватился за перо, но что-то не пишется: вероятно, оттого, что небо чисто, солнце сияет. Такая погода всегда приводит меня в состояние какого-то созерцательно-бессознательного, чуждого всякой рефлексии и всякой деятельности (активности) блаженства. На душе много, а с души ничто нейдет. Ну да к черту красноречие: мы и без него знаем и понимаем друг друга. Да, Боткин, только теперь я имею и знаю, что я имею: спасибо Питеру, без него я не знал бы этого. Разлука -- великий акт жизни -- она пробный камень всех душевных связей. Много отнимая, она гораздо больше дает, она делает действительностию, очевидностию возможность, предчувствие, надежду. О, Боткин, Боткин -- но нет, не нужно слов, хотя они и просятся и готовы, вместе с моими слезами, хлынуть обильным огненным потоком. Довольно! Большего от дружбы невозможно требовать: она мне все дала, все, чего так давно алкала жадная сочувствия душа моя и чем так давно наслаивалась она, сама того не зная! Да, спасибо Питеру,-- он на многое открыл мне глаза. Только в нем догадался я, чем ты для меня жертвовал, какие жертвы приносил ты мне. Живя в Москве -- признаюсь -- я не умел их ценить. О, когда настанет то время, когда у вас будет находить себе теплый уголок мое растерзанное пыткою жизни сердце3, когда буду я к вам являться, чтоб

день другой роскошно отдохнуть,

Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь!..4

О, как люблю я ее, и за нее и за тебя! Вчера прихожу домой -- на столе моем лежат знакомые милые почерки (Николай оставил мне только что полученные от них письма) -- беру и в одном письме читаю вот эти строки: "Хорошо ли тебе в Петербурге, часто ли видишься с Белинским? Скажи ему, что я часто, часто вспоминаю время, которое провела с ним в Москве -- те вечера, в доме Ржевского -- я долго, всегда буду помнить -- я с ним в первый раз без боязни -- от души говорила -- и он был такой добрый -- поклонись ему. Твоя Александра". Боткин, кажется, слово "без боязни" должно б было глубоко оскорбить меня, напомнив мне мои страдальческие глупости; но оскорбления не было, а снова ангел жизни прошумел над моей головою своими лазоревыми крыльями, словно серебряные колокольчики прозвенели в душе моей. О чистое, святое, ангелоподобное существо, да если тебе хотя одну минуту было со мною хоть не тяжело, если не приятно -- и тогда я счастлив, блажен, и моя бесконечная любовь к тебе вполне вознаграждена. Боткин, скажи: можно ль любить больше? И моя любовь истинна: она дает мне счастие. Да, только счастие есть мерка и поверка любви. И так-то я всех их люблю. Я об них или совсем не думаю, или, если думаю, -- это какой-то экстаз, в котором все блаженство и все страдание любви. Моя страстная, дикая натура не умеет иначе любить. И потому с моей любовью так близко граничит и моя ненависть. Скажу тебя прямо, коротко и ясно: я ненавижу Мишеля не для него и за него, а за них, за его к ним отношение, за искажение их божественных натур. Я уважаю его, удивляюсь ему, но не как солнцу, все оживляющему, все согревающему, все освещающему, а как великолепному северному сиянию. Бывают даже минуты, когда и его индивидуальность бывает для меня если не мила, то достолюбезна; но лишь вспомню о них -- и я болен ненавистию, о которой не знаю, можно ли кому дать понятие. Да, это нечто выше враждебности: это ненависть. Что мне делать с этим? Я не могу победить в себе этого чувства. Я сознаю ясно, что личных отношений никаких нет: ни мое самолюбие, ни мой эгоизм нисколько не оскорблены этим человеком, скорее даже польщены; но тем не менее чувствую, что не встречал еще натуры, более враждебной моей. Я ни при ком не скажу о нем дурного слова, даже всегда заступлюсь за него -- чувствую, что нечаянная встреча с ним всегда будет мне приятна, чувствую, что, видя его в беде, помог бы ему со всею охотою, нисколько не вникая в причину беды; но этим все и оканчивается; а за этим начинается враждебность. Надувши самого себя, он славно надул и меня в Питере: я сдуру поверил, что для этого человека есть возможность примирения с действительностию. Он так радушно во всем соглашался со мною насчет своих отношений к ним и ее к тебе, и твоих к ней; а приехав в Москву, написал к ней письмо, дышащее враждебностию к тебе, советовал ей вникнуть в свое чувство и пр.5. Что это такое? Любит ли он тебя хоть сколько-нибудь? Подумал ли он тут о тебе хоть минуту? Понимает ли он твое чувство, верит ли ему, ценит ли его? Нет, Боткин, кто кого любит, тот того и понимает. У меня всегда была уверенность, что она тебя любит, потому что всегда была вера в твое чувство. Но когда я узнал это, как факт, -- то твое чувство сделалось для меня ручательством действительности ее чувства, а ее -- твоего. Ты пишешь, что он любит одно общее6. О, пропадай это ненавистное общее, этот молох, пожирающий жизнь, эта гремушка эгоизма, самоосклабляющегося в нем! Лучше самая пошлая жизнь, чем такое общее, чтоб черт его побрал! Пусть лучше дан будет моему разумению маленький уголок живой действительности, чем это пустое, лишенное всякого содержания, всякой действительности, сухое и эгоистическое. Ты пишешь, что у меня такая же способность отвлечения, как у Мишеля: так да не так, я резонер и рефлектировщик, правда -- но зато, как скоро представали перед меня дивные явления действительности, в искусстве и жизни, я посылал к черту свою рефлексию и никогда не менял человека на книгу. Понимаю, Боткин, глубоко понимаю твое выражение о Sophie Kroneberg: простодушная, умненькая девушка; теперь я и на тебя смотрю, как на простодушного и умного юношу, и желаю, чтобы и ты смотрел на меня так же,-- и дай бог, чтобы мы оба были достойны таких эпитетов. К черту героизм и ходули. Я уверен, что и великие люди казались себе совсем не великими, -- так нам ли смотреть на себя свысока, прикидываться героями и искать для своих знакомств и дружбы только героев. Для меня поэт и герой выше человека, но объективно, а когда он захочет со мною сблизиться, я попрошу его сбросить с себя поэзию и героизм и прежде всего быть просто человеком. Святое и великое титло! Для Мишеля оно ничего. Он, как говоришь ты, себе на уме. Это прекрасно сказано. Мне что-то крепко кажется, что этот человек, кроме себя, еще никого не любил. Он любит, например, сестер, но для них или для себя? -- вот вопрос, на который ответа должно искать в его письме к сестре, во время твоей харьковской поездки. Он ей ни слова не сказал, что если она обманывается в своем чувстве, то погубит этим и себя и тебя, и потому бы вникнула; но он сказал, что ты отнимаешь ее у братьев. Мне кажется, главнейшая причина тут та, что она его не будет уже слушать, как оракула, как бога. Ты, Боткин, радуешься его письму, потому что оно произвело прекрасный для тебя результат -- уничтожило твои сомнения; но в отношении к нему оно очень не радостно: этот человек смотрит на тебя все теми же глазами, как смотрел во время твоего первого посещения Прямухина. Ты дилетант в его внутреннем сознании, которое обнаруживает себя делом, часто вопреки слову. Твоя глубокая, гармоническая, музыкальная субстанция закрыта от него: у него нет органа в душе, чтоб почувствовать ее. Хотя он и на меня смотрит с высоты своего геройственного величия, но захоти я ломать с ним комедь, -- я всегда стану в его понятии выше тебя. Это тем легче мне сделать, что он побаивается меня, ибо я ему пришелся солоненек. Бедный мой Василий, ты силишься надуть самого себя, но меня не надуешь: я за 700 верст все вижу так ясно, как за два шага. Я понимаю всю тяжесть твоих с ним отношений: отказать ему в уважении ты не можешь, любить его не можешь, играть с ним комедии не можешь, и, будучи врагом тебе (по его отношению к твоему чувству), он все-таки остается и останется ее братом. Это своего рода трагическая коллизия. О, я знаю этого человека: я берусь написать его биографию со дня его рождения до сей минуты и от сей минуты до смерти, хотя бы он прожил еще 100 лет, -- и он сам принужден будет подписать под нею "с подлинным верно". И надо ему отдать честь: он хорошо чувствует свои отношения ко мне: немногие и, по-видимому, незначащие слова мои об нем в письме к тебе вырвались из тайника души моей под влиянием сильной ненависти7. Он не обманулся. И как смешно и пошло он мстит мне в письме к брату Николаю -- комедия да и только! То нападает на меня, то похваливает -- и то и другое делает очень неловко, так что письмо на Николая произвело действие совершенно противное тому, которого он ожидал. Забавнее всего выходка его против моей статьи о "Горе от ума". Видишь, в чем дело: Пашенька, дескать, читает ее и местами подсмеивается надо мною и что это именно те места, где я говорю о своей несчастной действительности. Ты знаешь Павла: я не раз видел, как он, читая Шиллера и Гете, подсмеивался над ними, а вместе и над собою; так, верно, он подсмеивался и надо мною, а Мишель принял это за то, что моя статья смешна даже для детей. И если бы Павел подсмеивался над нею не шутя: что тут за радость для Мишеля? Может ли мальчик смеяться пад тем, чего не в состоянии понять иначе, как абстрактно? Ведь он же подсмеивался над моею статьею о детских книжках в "Наблюдателе", именно над моею мыслию, что в детях ие должно развивать рефлексию, но, напротив, поддерживать полноту и непосредственность их понимания природы и жизни?8 Скажу тебе откровенно, что это взбесило меня, потому что это низко и пошло. Человек не может напасть на меня прямо, так смеется над покроем моего сертука. Ты сказал мне, что моя статья в 12 No "Отечественных записок" так скучна, что у тебя не было сил и дочесть ее9,-- и я с тобою согласился, и это против тебя не возбудило во мне ни тени неудовольствия, потому что сказано и справедливо и прямо. Далее нападает на меня за Алешу, который-де так хорош, что он (Мишель) восхищается им (должно быть хорош!). Что ж -- я не сужу о человеке по мальчику, но что он оскорблял и меня и тебя, разыгрывая роль взрослого и необыкновенно умного человека,-- это правда. Мою несправедливость против Алеши он опять приписывает моей несчастной действительности. Где же, о Мишенька! счастливая-то действительность: уж не в счастливой ли статье, которою началась 1 книжка "Наблюдателя"? 10 Или уж не в похождениях ли Мишеля? Потом он радуется за Николая, что я полюбил его, но все это так неловко, так пошло и глупо. Я знаю, что он взбешен против меня моим сомнением в действительности его стремления к знанию и его поездки в Берлин. Он прав -- есть за что сердиться: когда я наклепал на себя чувство к Александре Александровне,-- для меня не было жесточайшей обиды со стороны Мишеля и твоей, как сомнения в действительности моего чувства. Если это и не совсем несомненно, 10 очень вероятно. И как поверить? Что он сделал для науки? -- nichts {ничего (нем.). -- Ред. } -- нуль -- перелистывал книжки, кричал о них, шумел о философии и о себе, о себе и о философии. Кто ж виноват, что теперь в его призвание к философии (кроме, может быть, одного тебя) никто не верит. А поездка в Берлин: да разве по воздуху ездят и воздухом питаются? 2000 -- да ему мало 20 000, хоть в Берлине рейнвейн и дешев. Этот человек не в силах отказать себе в медовом прянике. Он пропадет там. Что он будет делать? Учить немцев русскому языку, которого сам не знает? Нет, я знаю, на что и на кого он надеется -- на Станкевича и на Заикина. Открою тебе за великую тайну, что к Заикину пишет его брат, что Мишель был у него, говорил о стесненности своего семейства, о своей необходимости ехать в Берлин, а в заключение -- попросил денег. Тот добряк (благородная и любящая душа!) растаял и о сем с умилением пишет к брату; но этот в бешенстве разорвал письмо в клочки и разругал брата. Он только то и твердит: мне не жаль денег, никому не откажу -- только не Бакунину. Поверишь ли, Боткин, Мишель умел так глубоко оскорбить эту кроткую, любящую, мелодическую душу, что она больна к нему ненавистию. Этот человек все позволит с собою делать, все снесет, а кого полюбит, сам предложит последнюю рубашку,-- но Мишель умел и этого человека так восстановить против себя. Теперь суди же, каковы его отношения к Заикину и как основательны надежды на этого человека. А между тем, повторяю, этот человек пригласил меня жить к себе и приглашает ехать с собою за границу на свой счет: кажется, он не скуп? Мишель вечно кричал о воле, видя в себе гения воли, а во мне идеал слабости воли,-- но где же у него воля? Ее нет в нем ни тени, ни призрака. Мне приятно (или по крайней мере легко) ничего не делать, -- и я ничего не делаю: неужели это воля? Ему было приятно авторитетствовать, воевать с родителями и фанфаронить этою войною -- он это и делал, -- неужели это воля? Я человек без воли: это правда; но когда за 2 недели до выхода "Отечественных записок" Краевский говорит мне -- что ж статья и статейки, а у меня в душе и апатия, и отчаяние, и черт знает что, -- и я говорю -- будут готовы, а сам не принимаюсь, а между тем No журнала не задержал и все обещанные статьи напечатаны, -- это похоже на волю. Ты по вечерам (украдкою и урывками от амбара и друзей) выучился по-немецки -- и это похоже на волю. Боткин, скажи же мне хоть один факт, где бы видна была его воля?

Бога ради, чтобы мои письма оставались для него тайною. Сохрани тебя бог объявить ему их -- наша переписка в таком случае если не кончится, то надолго прервется. Зачем мне бесплодно оскорблять этого человека? Уж не опять ли переписываться с ним -- нет, уж на это я не намерен больше тратить ни времени, ни желчи моей, а мне и без него тяжело жить на свете. К тому же и то правда: какое имею я право учить его и говорить ему правду? По крайней мере я не позволю делать этого со мною. Да, Боткин, не люблю я этой блуждающей кометы; и твои письма еще более взбунтовали против него всю мою натуру. Не буду больше об нем говорить. Еще раз: все сказанное об нем -- тайна для него.

-----

Твое новое известие о Каткове поразило меня11. Ведь ты же писал мне, что он уже образумился? Я получил от него два письма, в которых видны грусть и страдание. Эта история начинает возмущать меня: в ней нет никакой поэзии -- одна грязь, животность и, наконец, подлость. Знаешь ли что: не брякнуть ли мне к нему, не прямо, а намеками, но понятно? Отвечай; без твоего совета ничего не сделаю. Добрый, благородный Катков! О, если бы он чаще был в грустном состоянии духа!