Куда, Мещерский, ты сокрылся?

Оставил ты сей жизни брег,

К брегам ты мертвых удалился!

Здесь персть твоя, а духа нет.

Где ж он? -- он там! -- Где там? -- Не знаем!

Мы только плачем и взываем:

О горе нам, рожденным в свет!3

Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там и туда, обозначая ими какую-то terrain incognitam {неизвестную землю (лат.). -- Ред. }, которой существованию сами не верили; теперь и не верят никакому там и туда, как бессмыслице, отвергаемой разумом, и не употребляют даже в шутку этих пустых слов. Тогда еще плакали и взывали; а теперь, молча и гордо, твердым шагом идут в ненасытимое жерло смерти и с улыбкою отрывают от сердца лучшие его стремления и чистейшие привязанности. "Трагическое положение!" -- воскликнешь ты с улыбкою торжества. Дитя, полно тебе играть в понятия, как в куклы! Твое трагическое -- бессмыслица, злая насмешка судьбы над бедным человечеством. Трагическое заключается в коллизии страсти с долгом, для осуществления нравственного закона. Для этого избирается герой, благороднейший сосуд духа, как самый жирный баран для заклания. Прекрасно, но дальше еще смешнее. Герой, например, любит замужнюю женщину: естественное влечение сердца стремит его к ней, к обладанию ею, а долг велит от нее оторваться. Если он последует естественному влечению сердца, его блаженство будет неполно, ибо будет отравлено бедствием мужа, раскаянием любовницы, укорами совести и, наконец, возможностию трагической катастрофы; оторвется он от нее -- его удел -- страдание, болезненное чувство по вечном покое, то есть по вечном ничтожестве в лоне материи. Стоит ли жить в том и другом случае! Я, Боткин, я не герой, но люблю героев, и в иные минуты мне кажется, что я пожертвовал бы тысячью жизнями в ознаменование моей бесконечной любви и бесконечного умиления к благородной жертве долга, всегда предпочту ее безмолвное страдание беззаконному, хотя и божественному, блаженству; но закон-то, осуждающий на страдание повинующегося ему так же, как и неповинующегося, закон-то этот, о Боткин! я и ненавижу и презираю. Общее -- это палач человеческой индивидуальности. Оно опутало ее страшными узами: проклиная его, служишь ему невольно.

Смерть Станкевича не произвела на меня никакого особенного впечатления. Я принял известие о ней довольно равнодушно. Думаю, что причина этого отчасти и долговременная разлука: Станкевич оставил меня совсем не тем, чем я стал теперь и был без него4. Он поехал в Европу, я в Азию -- на Кавказ. Духовную жизнь мою я считаю с возвращения с Кавказа,-- и все это развитие до сей минуты (лучшее, по крайней мере, примечательнейшее время моей жизни) совершалось без него. Разлука -- ужасная вещь: с нею, как и со смертию, часто все оканчивается; как и смерть, она смеется над слабостию нашей натуры. Но это не главное. Главная причина -- состояние моего духа, апатическое, сухое, безотрадное, причины которого и во внешних обстоятельствах и внутри. Внешние мои обстоятельства худы донельзя, до последней крайности. А внутри -- не умею и сказать. Мысль о тщете жизни убила во мне даже самое страдание. Я не понимаю, к чему все это и зачем: ведь все умрем и сгнием -- для чего ж любить, верить, надеяться, страдать, стремиться, страшиться? Умирают люди, умирают народы,-- умрет и планета наша,-- Шекспир и Гегель будут ничто. Известие о смерти Станкевича только утвердило меня в этом состоянии. Смерть Станкевича показалась мне тем более естественна и необходима, чем святее, выше, гениальнее его личность.

Все великое земное