1 ноября 1837. Москва
Москва. 1837, ноября 1 дня.
В понедельник, 25 октября, прихожу я к Василию Боткину -- и он указывает мне торжественно на тетрадь, писанную тобою1. Не хочу говорить тебе, сколько радости доставило мне твое письмо, <от> скольких беспокойств избавило оно меня. Я думал, что твои семейные дела идут как нельзя хуже, что ты разве только не перерезался с Дьяковым, но, верно, намерен перерезаться с ним и пр. и пр. И что ж? Вместо всего этого твои семейные дела идут как нельзя лучше, Дьяков низложен без всяких несчастных и ужасных мер, старик на твоей стороне2. Последнее меня нисколько не удивляет: Александр Михайлович один из тех людей, благословенных богом при их рождении, которые родятся со всем, что составляет высшего, духовного человека; несчастный век, в который он родился, и главное и важнейшее событие в его жизни -- вот что развило его так неестественно, так ложно, вопреки его прекрасной натуре. Он ошибочно, ложно мыслит, но верно чувствует и делает. Если в последнее время, особливо в мое пребывание в Прямухине, он уже и поступал ложно, то в этом много виноваты и мы с тобою: мы не разочли того, что этот человек уже прожил много, уже освоился с своими идеями и привычку к ним счел за убеждение, что, наконец, мы действовали не всегда, как проповедники истины, во часто в духе полемическом, желчном, который ожесточает противника, но не убеждает его. Я и теперь не могу без досады на самого себя вспомнить о том, что я решился прочесть ему мою вторую статью, статью, в которой много хорошего, высказанного с жаром и убеждением, но которой полемический тон был совершенно в разладе с обстоятельствами3. Мало того, чтобы действовать истинно, по убеждению,-- надо еще действовать умно, рассудительно, если хочешь: обстоятельства для всех, даже великих людей, делались правилами не для убеждения, но для действования. Когда я кончил мою вторую статью, тогда обстоятельства требовали тишины, успокоения, примирения; тогда мы должны были окружить старика всем уважением, которого заслуживала его старая, почтенная жизнь. Он был не прав -- это так; мы не должны были подлаживаться под его образ мыслей -- и это правда; но мы должны были показать ему, что, почитая ложным его убеждение, мы умеем уважать всякое убеждение, особливо если оно оправдано целою жизнию, добровольными лишениями и страданиями. Да, каково бы ни было, но у твоего отца есть убеждение, есть правила, которые он перенес в жизнь -- а этого слишком достаточно, чтобы высоко уважать его самого и щадить его образ мыслей, даже опровергая его. Другое дело какой-нибудь Дьяков: если он безвреден, оставь его в покое, пожелай ему от всего сердца всех тех жалких благ, которых он жаждет, даже всевозможного усовершенствования в торговле, потому что первым желанием человека, проникнутого любовию, благодатию божиею, должно быть: "да будет счастливо и блаженно по-своему все в беспредельном божием творении, все, от человека до червя и от червя до последней былинки, для которой нужны луч солнечный и дождевая капля"; желание зла во всяком случае свидетельствует об отсутствии любви; но если этот же Дьяков составляет несчастие кого бы то ни было4, особливо такого существа, как Варвара Александровна, мешает его дальнейшему развитию, его внутреннему блаженству -- тогда употреби все средства к обоюдному удовольствию обеих сторон, умоляй, плачь, проси, заклинай, но если не помогут никакие миротюбивые средства, тогда обремени его всем своим презрением, всею своею ненавистию, сотри его с лица земли, если это будет нужно. Так должно действовать с людьми ничтожными, чуждыми всякого убеждения; но совсем иначе надо поступать с людьми убеждения. Надобно, чтобы они видели чистое желание обратить их к истине, чистую радость в случае успеха и чистую горесть в случае неуспеха, горесть за истину и за них, а не раздражительность, не желчность. Александр Михайлович по многим фактам имел полное право заключить, что мы больше горды своими убеждениями, нежели счастливы ими. Ты в этом отношении был лучше меня, но ты худо делал, что оправдывал мои мысли об этом. Теперь я уверен, что ты поступаешь с ним так, как должно, и действуешь не одною логикою, но и впечатлениями, этим живым наитием истины, которое дает одна любовь. Полемику к черту. Я даже надеюсь, что Александр Михайлович, не давая нисколько заметить перемены в своем образе мыслей и даже поддерживая свой прежний, будет поступать в отношении к своему семейству совершенно в духе твоих, а не своих убеждений. И это очень естественно: у стариков есть свое самолюбие, очень понятное и очень извинительное; в такие лета трудно сказать -- "я был неправ", по крайней мере, сказать это труднее, нежели показать на деле. Я тогда этого не понимал, потому что был нездоров и телесно и душевно, болезнь же изгоняет любовь и родит ожесточение. Теперь я не лучше прежнего, но здоровее, и потому вижу и понимаю все яснее, и сознаю, что я жестоко ошибался, думая в иные минуты, что я не люблю и не уважаю твоего отца: нет, его нельзя не любить и не уважать -- об нем только можно иногда сожалеть и скорбеть. Да, Мишель, перемена здоровья переменила меня во многом. Станкевич, видя мою желчность и остервенение против всего неистинного, великодушно приписывал это тому, что я люблю истину, но что я только не эманципирован. Он ошибался -- во мне не было любви, потому что, что за любовь, которая проявляется в ненависти? Любовь плачет, скорбит о пороках и заблуждениях своих ближних, но (не> ненавидит, потому что жизнь в добре не дает места к беспрестанной мысли о зле и ненависти к нему, да и притом же, как ты справедливо и прекрасно пишешь ко мне, в общей жизни духа нет зла, но все добро. Теперь во мне так же мало любви, как и прежде, но больше спокойствия в душе, вследствие облегчения телесных страданий, а потому и больше способности лучше и глубже понимать истину. Вследствие этой-то перемены, я понял, что всякая ненависть, хотя бы то и ко злу, есть жизнь отрицательная, а все отрицательное есть призрак, небытие, что мало любви к добру гораздо выше, нежели много ненависти ко злу. Я должен тебе сказать, что я надеюсь с нового года снова выступить на журнальное поприще, столь любезное для меня; Ксенофонт Полевой покупает у Андросова право на издание "Наблюдателя" и приглашает меня к деятельнейшему участию, то есть поручает мне критику и библиографию4. Если это состоится, то ты не узнаешь меня в моих статьях, именно потому, что я разуверился в достоинстве отрицательной любви к добру и чувствую в себе больше снисходительности к подлостям и глупостям литературной братии, но зато и больше ревности противоположным образом действования доказывать истину. Не велика польза доказать, что Сенковский подлец, а "Библиотека" гадкий журнал: публика это давно знает и подписывается на "Библиотеку" не за то, что она гадкий журнал, а за то, что нет лучшего журнала; так гораздо лучше дать ей хороший журнал, нежели бранить "Библиотеку". Поэтому полемика решительно изгоняется из нашего журнала. Из этого отнюдь не следует, чтобы и правда изгонялась из него, но дело в манере и тоне: помнишь ли ты, как мило уничтожает Гегель противников истинной философии, Круга и ему подобных?5 -- он не сердится, не выходит из себя, не старается прибирать выразительнейших браней, энергических выражений; он поступает с ними, как с мухами,-- махнет рукой, и этим движением убивает их гуртом, сотнями, нимало не гордясь своею победою и нимало не жалея о неудаче. Но вот другой пример, хоть гадкий, но идущий к делу -- это Сенковский; он не помещает статей о других журналах и разборов чужих мнений, но при случае, к слову, бьет их славно. Это и мы возьмем за правило. Выходит книга, которая несправедливо разругана в "Библиотеке" -- мы ее похвалим, не браня "Библиотеки", которая ее разбранила. Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо; 6 вперед буду умнее. Но это в сторону, тем более, что пока это еще литературная тайна, которую я могу доверить только друзьям моим, а больше никому. Теперь я начал "Переписку двух друзей", большое сочинение, где в форме переписки и в форме какого-то полуромана будут высказаны все те идеи о жизни, которые дают жизнь и которые без полемики должны разоблачить Шевыревых и подобных ему. Это будет собственно переписка прекрасной души с духом; первое лицо, как разумеется, будет моим субъективным произведением, а второе -- чисто объективным. В лице первого я поражу прекраснодушие, так что оно устыдится самого себя; впрочем, в представителе прекраснодушия я выведу лицо не пошлое, но полное жизни истинной, кипучей, придам ему не фразы и возгласы, но слово живое, увлекательное, картинное и поэтическое; словом, я изображу в нем одного из тех людей, доступных всему истинному, но лишенных силы воли для полного достижения высшей истины, одного из тех людей, которые понимают истину, но хотят, чтобы она досталась им без труда, без пожертвований, без борьбы и страдания; как цыгане, которые лучше хотят сносить все неудобства непогоды, все невыгоды бродяжнической жизни, нежели пожертвовать частию своей дикой свободы гражданскому порядку, так и эти люди хотят лучше всю жизнь свою жить редкими и немногими минутами восторга, а остальную часть жизни валяться в грязи, нежели путем труда и усилий перейти в полную жизнь. Короче сказать, в этой прекрасной душе я изображу себя и, надеюсь, очень верно: и в этом портрете я наплюю на самого себя и оплачу самого себя. Я изображу себя в двух эпохах жизни: в той, в которую я жил в одном чувстве и прятал свое чувство от разума, как цветок от мороза; и в той, в которую я сознал тождество чувства с разумом, любви с сознанием, но приобрел через это не полное блаженство жизни, а только объективное сознание ее. Что же касается до представителя жизни духа, то это не будет ничей портрет: это будут мои прямухинские статьи, но только глубже перечувствованные и лучше понятые, потому что с тех пор, как я их написал, я немного подрос в моих понятиях. Первое письмо почти уже написано: в нем прекрасная душа описывает свой отъезд из Москвы, свои путевые впечатления; жалуется на людей и жизнь, в которых он разочаровался; доказывает, что истинная жизнь в чувстве, что разумение есть смерть чувства; упрекает своего друга за любовь к философии, за холодность суждений и предрекает ему конечную гибель за доверенность к холодному уму и пр. и пр. Ответ на это письмо будет содержать изложение понятия о разуме и чувстве, их взаимных отношениях; об истине в созерцании как основе нашего сознания; об ошибочном понятии, вследствие которого чувство смешивают с истиною в созерцании, почему и думают несправедливо, что чувством можно узнать какую бы то ни было истину, тогда как оно по существу своему не может давать нам никаких идей, но, так сказать, подкрепляет всякую истинную или почитаемую нами за истинную идею, пробуждаясь в нас, как стремление к бесконечному, или как любовь, что одно и то же, потому что высшая степень любви есть ощущение бесконечного; о достоинстве разума7, живущего в природе как явление и в человеке как сознание; о достоинстве способа исследования истины a priori { интуитивно (лат.). -- Ред. }. Одним словом, это должно быть чем-то порядочным, потому что я нимало не сомневаюсь выразить все эти идеи языком увлекательным, живописным, пламенным5. Несмотря на мою апатическую жизнь, я еще ощущаю в себе столько внутреннего жару, сколько нужно его для десяти таких сочинений. Скоро примусь за статью о Пушкине; это должно быть лучшею моею критическою статьею9. Думаю для журнала составить библиографию всех литературных произведений за 1837 год: это даст мне повод поговорить о Гамлете и об игре Мочалова10, о диссертации Шевырева11 и о прочем. Кстати: я познакомился с Мочаловым на вечере у Селивановского, где Полевой читал два акта своей оригинальной драмы "Граф Уголино"; за ужином Мочалов и Щепкин, по просьбе Полевого, говорили последние монологи из <(Горя от ума"--славный был вечер, хотя и у Селиваыовского! А драма Полевого -- что она такое? -- спросишь ты; да славная вещь -- отвечаю я. Некоторые характеры обрисованы художнически, есть места истинно поэтические; остальное -- фразы, но какие фразы! успех будет полный. Мочалову роль славная -- кипучая, бешеная, страстная. Надо сказать, что самое нехудожественное лицо, но зато в высшей степени эффектное и по мерке Мочалова сделанное12. Полевой с будущего года издает "Пчелу" и "Сын отечества"; он уже в Петербурге13.
Катков читает "Эстетику" Гегеля и в восторге от нее, хочет перевести для журнала все введение14. Славный малой -- он далеко пойдет, потому что уже и теперь у него убеждение в мире с жизнию. Голова светлая, сердце чистое -- вот Катков. Я недавно стал понимать его; до отъезда на Кавказ, в этот самый желчный период моей жизни, я был не расположен к нему и с каким-то подлым и гнусным удовольствием услышал бы что-нибудь против него. Ах, Мишель, дрянен, пошл я и теперь, но как лучше, как выше прежнего, а все оттого, что мои запоры разрешились и пищеварение улучшилось... Впрочем, есть и нравственные причины. Боткин переводит Марбаха15 и в упоении от него. Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение. Я часто у него ночую, хотя терпеть не могу ночевать не у себя дома, потому что я с младенчества ненавидел бродячую, цыганскую жизнь, для которой ты создан, и всегда любил свой угол и своих пенатов. "Послушай, Боткин,-- сказал я ему шутя,-- посмотри, как я тебя люблю: остался ли бы я у кого-нибудь другого ночевать?" И мой Боткин, в ответ на это, начал не шутя доказывать, самым наивным и достолюбезным образом, что он меня не меньше любит и чувствует себя счастливым, когда бывает вместе со мною. Я чуть не до слез хохотал. Иван Петрович поправляется и в здоровье16 и в образе мыслей, но жизнию все так же беден, как прежде. Вот тебе кстати анекдот об нем. Самарин однажды утешал его, советовал ему терпеливо сносить несчастие, как божие испытание, и присовокупил к этому, что и сам он много терпел.
"Ваше превосходительство,-- отвечал я ему (говорит Клюшников),-- вы страдали, опираясь на семь тысяч душ, вы сражались с судьбою из-за фронта, а я шел против нее с открытою грудью". Но штуки в сторону. Я рад, по крайней мере, что он уже не колобродит своими понятиями, что он мыслит, как должно, а это большой шаг; бог даст -- и воскреснет вполне для жизни высшей17, начало которой он носит в душе своей. Константина Аксакова я чем более узнаю, тем более люблю: это один из малолюдной семьи сынов божиих. Он еще дитя, еще мало развит, а главное дело, еще не искушен внешнею жизнию, внешнею борьбою, которые потому необходимы человеку, что, как толчки, пробуждают в нем жизнь и борьбу внутреннюю. Самая бедность и нужда необходимы для полного развития. Станкевич не знал бедности, но знал иногда нужду, и это, без сомнения, было ему полезно.
Дружба! -- бот чем улыбнулась мне жизнь так приветливо, так тепло, и, вероятно, в ней, и только в одной ней, будет сознавать себя моя жизнь до конца своего. Быть так -- спасибо и за то! И теперь в горестной и мертвой жизни моей одна мысль, как добрый гений, как ангел-хранитель, согревает мой изнемогающий дух, мысль, что как бы глубоко ни пал я, мне всегда есть пристанище в минуты сознания -- сердце друзей моих, всегда готовое простить меня, оплакать мое заблуждение и согреть меня своим огнем... А я?.. могу утешать себя только вот чем:
Мой путь уныл, сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.